Дом, о котором рассказываю, примыкал к нынешнему зданию канадского посольства на Ярославовом Валу, а в мое время имел адрес «Ворошилова, 29». Он был построен в начале ХХ века – добротный трехэтажный «доходный дом» с квартирами, которые хозяин сдавал внаем. По середине фасада находился парадный вход, пол вестибюля был вымощен мраморными плитами, лестничные марши освещались световым фонарем, прорезывавшим крышу. Справа от парадного, у самого края здания был проезд во двор с металлическими воротами, которые в мою бытность уже не закрывались. На стенках этого въезда во двор тогда, в сороковых, еще сохранились остатки каких-то надписей, указывающих, как пройти к портному или парикмахеру. Осколки НЭПа либо еще более далекой досоветской жизни, которой жил дом в молодости. Украшали фасад два симметричных балкона третьего этажа с колоннами по углам, увенчанные затейливыми куполообразными крышами. На купол-крышу левого балкона, что был в нашей девятой квартире, повадился забираться соседский кот, а вот слезть оттуда сам он не мог и начинал истошно мяукать, призывая на помощь. Звали какого-то мужичка – сантехника или дворника, тот взбирался на крышу и снимал хвостатого. Но, видно, или память у кота была короткой, или он надеялся, что, вытянув его с крыши в очередной раз, дядька не потащит домой, а отпустят на гульки — не знаю. Кот, если ему фартило и удавалось выскочить на балкон, совершал свои восхождения несколько раз на день. Однажды он так истошно взывал о помощи, что внизу собралась толпа, и остановилось трамвайное движение. Сердобольные люди поднялись к нам с требованием не мучить бедное животное. Женская часть населения квартиры дала защитникам фауны достойный отпор, так как кот-альпинист «достал» всех. Не знаю, какие аргументы приводились, но депутация любителей животных поспешно ретировалась. Думаю, речь шла о том, что так бы лучше о несчастных людях заботились, чем скандал из-за кота нам устраивать. А несчастных, опаленных войной людей, было в ту пору великое множество. И в первую очередь – калек. Безруких, безногих, слепых жертв той страшной, действительно смертельной схватки, которую история назовет Второй мировой и которая для большинства соотечественников, переживших ее, навсегда останется Великой Отечественной. Инвалиды эти потом как-то в одночасье исчезли с улиц, площадей, вокзалов. Читал страшные истории про то, что их куда-то с глаз долой вывезли из больших городов и там уничтожили. Не знаю, не знаю, как было на самом деле. Думаю, у большинства этих несчастных людей просто оставался очень маленький жизненный ресурс. Им было долго не продержаться в тех условиях. Они оказались для «самого гуманного в мире» государства обузой, отработанным материалом – не больше. И это ощущение одиночества, ненужности, безразличия со стороны государства в сочетании с физическими увечьями и страданиями быстро свело сотни тысяч инвалидов в могилы. Кроме этой категории, в городе было много нищих, беспризорных детей-сирот.

Наша пятикомнатная квартира была населена не очень густо, по тем временам. Бабицкие, Котлярские, Базилевичи, и мы, обладатели двух комнат и крохотной кухни — отгороженной части некогда одной большой кухни. Заходивший в квартиру с парадного входа, попадал в широкий захламленный коридор длиною метров 7-8 и видел пять дверей. Левая от входа вела в комнату Бабицких. Там обитали тетя Паша, ее муж, их дочь Тала, моя сверстница, живущая сейчас в США, и их пианино, выведшее Талу, впоследствии выпускницу консерватории, в Новый свет. Следующая дверь по этой же стороне коридора вела в комнату Котлярских. Там жил старик-Котлярский, отец Паши, и еще одна его взрослая дочь, по имени Соня, познакомившаяся позже на курорте с геологом-ленинградцем и уехавшая к нему в Питер. Через третью дверь (напротив входной) можно было попасть в длинную и неудобную комнату Базилевичей. Их было трое – тетя Поля (оторви и выбрось), Вовка, на три года старше меня, но, увы, уже давно ушедший из жизни, и муж Поли, Вовкин отец. Он был капитаном катера, перевозившего людей через Днепр, катера, которым иногда давал нам порулить, то есть подержаться за штурвал 5-10 секунд. И хотя, ясно, штурвал крутить в такие короткие и прекрасные секунды не разрешалось, а рост не позволял увидеть из окна рубки что-либо, кроме неба по ходу движения, это были яркие мгновения! Можно было представить себя капитаном торпедного катера, атакующего вражеский крейсер, отважным командиром советской подлодки Маринеску, торпедирующим фашистский корабль, или смелым пиратом, песню про которого распевали мальчишки нашего двора («В нашу гавань заходили корабли, большие корабли из океана, в таверну заходили моряки и пили за здоровье капитана…»). Ну, а дверь в наши комнаты была уже справа от входной, в глубине коридора, а чуть ближе находилась последняя дверь, пройти через которую можно было только поднявшись по нескольким ступенькам. Через эту дверь, всегда открытую, шел путь в службы и на большую общую кухню Бабицких, Котлярских, Базилевечей. Отсюда выходили на черную лестницу, отсюда попадали и на нашу кухню. Пол под всеми служебными помещениями был выше сантиметров на 50, чем под большим коридором-прихожей и жилыми комнатами. На втором этаже под нашими службами и кухнями находилось какое-то темное высокое складское помещение, в которое мы, мальчишки время от времени залезали, как и на пыльный, жаркий чердак с деревянными стропилами, окошками, заманчиво приглашающими выбраться на крышу. На чердаке валялись какие-то старые вещи и чьи-то книги. Там был особый, загадочный и таинственный мир. Темные углы и низкое пространство у краев, где крыша примыкала к стенам, наполнял тревожный полумрак. Все было задрапировано паутиной. Пахло пылью, от кровли тек горячий воздух (вояжи на чердак были летними занятиями дворовой ребятни).

Но вернусь в нашу квартиру. Высокую красивую дверь в большой коридор, через которую можно было попасть в нашу главную комнату, мне помнится, открывали редко. Обычно мы входили к себе через кухоньку с еще и отгороженным углом-кладовкой, которую я примерно в 48-м году оккупировал, устроив там свою первую фотолабораторию. Из кухни несколько ступенек вели вниз, в столовую — просторную и не очень светлую комнату с паркетным полом и высокой, облицованной кафелем печкой в левом от этого входы углу. Печь, увенчанная под потолком какой-то (деталей не помню) лепной композицией никогда не топили (отопление в доме было паровым). В стене справа от дверей на кухню был еще один дверной проем – на балкон, выходивший во двор. Большая комната, которую описываю, была проходной. За ней находилась спальня – кровать взрослых и отгороженная от нее двумя шкафами с узким проходом между ними – моя кровать. Все комнаты соседей выходили окнами на улицу, а наши, как и кухонные, — во двор.

С балконом было связано две истории. Однажды я, в общем-то очень послушный ребенок, решил, что нужно посидеть на перилах. Отчим, Борис Арнольдович, сделал мне замечание, которое я проигнорировал. Уж не знаю, что на меня нашло, но всем уговорам, объяснениям, что с балкона можно запросто свалиться, я не внял. И тогда в первый и последний раз в жизни отец (я был усыновлен Роговым, но не знал об этом) задал мне трепку. Было больно, но поскольку наказание заслужил, душу грела мысль: он так меня любит, так волнуется, вот, даже сорвался. Такой интересный и новый для меня, мальчишки, коктейль положительных и отрицательных эмоций, открытие того, что все, оказывается, не вписывается в схему «хорошо или плохо». А Рогов, действительно, любил меня.

Дабы чадо, т. е. я, развивалось, были приобретены кольца. Большие, спортивные. Высота дверного проема, ведущего в спальню, была достаточной, чтобы кольца повесить, и я мог подтягиваться. Насколько увлекался этой гимнастикой – не помню, а вот, когда собирались взрослые, мужчины часто устраивали соревнования – кто больше раз подтянется. От операции подвески колец остался один канат. Толстый, в мою тогдашнюю руку. Длинный, достававший до навеса над первым этажом, с которой можно было достаточно легко добраться до земли. Канат подсказал идею спуска с балкона во двор. Реализовать ее я решил вместе с приятелем. Он жил в здравствующем пока доме, что стоит в глубине двора. Звали приятеля Сеня. Фамилия его была Рабинович. И он почему-то должен был спускаться первым. Мы привязали канат то ли к балконной решетке, то ли к радиатору, Сеня перебрался через перила и заскользил вниз. Под тяжестью его тела канат плотно прижался к торцу балконной плиты. Когда Сенины руки доехали туда и оказались над ее краем, а ноги болтались внизу, дело застопорилось. Сеня никак не мог зацепиться за канат ногами, чтобы одной рукой перехватить его под плитой и продолжить спуск. Силенок подтянуться на руках и возвратиться на балкон ему не хватало. Поэтому «альпинист» громко заревел, и из окна его дома какая-то соседка заметила болтающуюся фигуру. В лучших традициях двора она заголосила, что, вон, ребенок сейчас сорвется. Тут же изо всех окон высунулись любопытные женские головы, и начался страшный гвалт. Вот тогда-то Сене, вероятно, стало ясно, что впереди не только спуск или падение, но и наказание за шалость. Поэтому он заплакал еще громче. Вытащить его мне было слабо, но, к счастью, расцарапав руки о шершавый торец балконной плиты, Сеня все-таки благополучно приземлился.

Жили все четыре семьи нашей квартиры очень дружно, помогали друг другу. На общей кухне женщины устраивали банные дни, и как-то летом заметили, что из окна дома во дворе за ними наблюдает в бинокль какой-то мужичок. Дородная тетя Паша подошла к открытому окну в чем мать родила, так что ее стало хороши видно не только в бинокль, и громко стала срамить наблюдателя, переполошив весь двор. Из окон дома напротив соседки созерцали тетю Пашу во всей красе, отгоняя от окон мужей, нехороший поступок был доведен до сведения общественности, и она осудила такое поведение. Мужичка – любителя обнаженной натуры во дворе просто затюкали.

Почему с грустью вспоминаю тогдашнее время, подробно описываю киевскую квартиру? Во-первых, это первая квартира, которую помню. Берег, откуда потекла моя сознательная жизнь. Во-вторых, прожил я там достаточно долго. Только в Донецке, на улице Заслонова, – больше, да в Харькове, на Сумской. И, наконец, в-третьих, потому что тогда именно квартира, двор, соседи были центром всех жизненных событий. Отец, мама, бабушка, многочисленная родня Роговых, живших по соседству, на углу Ворошилова и Чкалова (ныне – Гончара) — время Большой Семьи, которой потом, с 11 лет, у меня больше не было и уже никогда не будет.

На днях случайно узнал, что наш буфет и его Величество огромный раздвижной стол, стоявшие, когда-то в той нашей квартире, живы, что они у Жени – дочери Рогова, родившейся тогда, когда он женился во второй раз после разрыва с моей мамой. Только мраморная плита буфета, вроде, треснула. Интересно, где обитал этот «трофейный» буфет до нас, кому служил, что видел, кого слышал? Вещи живут своей тихой жизнью. Ее нам не узнать и не понять. Впрочем, и свою-то жизнь мы понимаем чаще всего с трудом и неадекватно…

Слышал, что когда рухнул фасад дома, который вспоминаю, на место ЧП съехалось много начальства, даже сам киевский мер А. Омельченко прикатил. Будут делать копию того, что стоял или построят тут нечто совсем новое? Впрочем, это не важно. В любом случае на прежнем месте поднимется совсем другой дом, не ведающий о людях, населявших прежний, что простоял век, пережил революцию, две войны и, наверное, не меньше шести-семи смен хозяев в каждой квартире…

 

ПЕРВЫЙ ОТЧИМ

 

Я много переезжал в раннем детстве во время войны, а потом, когда в 1950 году мама рассталась с Борисом Арнольдовичем Роговым, мы тоже не засиживались долго на одном месте – около двух лет в Харькове, примерно по году – в Таллинне и Тамбове, а потом «предки» осели в Белгороде, откуда в 1956 году я стартовал в самостоятельную жизнь. Сперва — в Харьков, потом на Луганщину, на шахту, оттуда — снова в Белгород и снова – в Харьков, где осел на целых 12 лет. Потом – Донецк… Все эти переезды – новые города, улицы, квартиры, друзья, школы, весь этот калейдоскоп впечатлений, особенно в юные годы, думаю, в значительной мере повлиял на мой характер. Мои привязанности «к месту», к людям, не имея возможности пустить глубокие корни в период формирования, становления личности да и позже, не отличались чрезмерной прочностью. Как-то начал считать, сколько было крыш, под которыми жил более-менее продолжительное время? Получилась добрая четверть сотни. К этим 25-27 местам, надо добавить сотни полторы кроватей, диванов, вагонных полок, на которых спал в отпусках, командировках, в поездах. Ведь только зарубежных вояжей у меня было за сорок. Привыкнув менять места, легко расставаясь с прошлым, с теми, кто его населял, тоже прощался без драм.

Думаю сейчас: интересно, каким бы я был, как сложилась моя судьба, если бы мама не рассталась с Роговым? Если бы я считал его до сего дня своим родным отцом, ездил бы регулярно на его могилу (что, впрочем, в последние годы, вернувшись в родной Киев, делаю)? Но тогда, весной 1950-го, мама сказала, что Борис Арнольдович – вовсе не мой отец, а мой настоящий – летчик Эдуард Макарский, и он погиб на войне. Эта новость была шоком, была потрясением. Я как бы сразу пережил две смерти. С одной стороны, несколько абстрактно, смерть своего незнакомого и неизвестного родного отца. С другой – реального, любимого папы, моего Бори. Киевская квартира была гнездом, где я чувствовал себя защищенным, и все тут казалось мне вечным. Хотя в 1947 году ушла из жизни одна моя бабушка – Мария Корниловна, оставалась другая – Эсфирь Борисовна, были дед – Арнольд Львович, двоюродные братья, тети, дядя, можно было, набегавшись во дворе, помчаться попросить чего-нибудь поесть в дом деда, находившийся в полутора сотнях метров от нашего. И там тебе не просто кусок хлеба дадут, а за стол посадят, и ты будешь вкусно накормлен, ты будешь обласкан и пригрет. И вот весь этот мир разрушился за несколько секунд, когда я осознавал услышенное.

Да, интересно, что бы было, если бы не повернулась тогда так круто моя жизнь, останься я в Киеве, рядом, между прочим, с гаражом, где жила БМВ, купленная для… меня. Автомобиль стоял не колодках, в смазке: «Вот Алик вырастет – будет его машина!». Что бы было, учитывая, что все роговское благополучие через несколько лет рухнуло (следствие, арест, суд)? Но остался бы дом, старики, родственники, Рогов бы в конце-концов вернулся… Я до конца учебы ходил бы в ту же школу, в которую поступил в 1946 году? Сейчас в этом доме на Ярославовом Валу школа искусств (на нем мемориальная табличка, сообщающая, что там некогда учился Максим Рыльский). Общеобразовательная школа за этим зданием возведена на месте прежней, разрушенной во время войны. На ее руинах проходило мое дворовое детство… Десятилетку я, наверняка, закончил бы, как закончил, сменив школы 5 раз – с Золотой медалью, поступил бы учиться в один из киевских вузов, и прошла бы, наверное, в городе моего рождения, моего детства вся моя жизнь…

Но судьба распорядилась иначе, возвратила меня в Киев лишь через пятьдесят с лишним лет…

В конце 60-х, когда я работал в Харькове на телевидении, туда, уже после реабилитации, приехал в командировку Рогов и нашел меня. Мы встретились. Увы, никаких теплых чувств я к нему не испытывал. Я был молод, занят собой, нацелен на свое «светлое будущее», а прошлое казалось мне неинтересным, не заслуживающим внимания. Мы сидели на скамейке на площади Дзержинского. Рогов горько плакал, не стыдясь собственных слез, седой, очень и очень немолодой мужчина, по сути – старик. Он плакал, вероятно, вспоминая свое прошлое, наш дом и тоже, может быть, задавался вопросом: что было бы, если бы наша семья не распалась? Судя по слезам, даже спустя почти два десятка лет, ему было бесконечно жаль той неожиданно оборвавшейся линии жизни. Эх, мне бы тогда обнять его, сказать, как я ему благодарен за короткие годы, когда имел настоящую семью, имел отца. А сегодня все эти добрые слова сказать уже некому…

Со вторым отчимом у меня, такие отношения, как с первым, не могли сложиться. Михаил Георгиевич – был хороший, но… почти чужой человек. Спасибо, что помог мне стать на ноги.

Он, занимая высокие должности, был бессребреником, ничего в дом не тащил. Никаких пакетов, подарков, на которые так падко нынешнее чиновничество. Только летом раз-два привозил из командировок, когда мы еще жили в Харькове, арбузы, штук по 10 -15. Их закатывали под кровать, и потом долго лакомились. А так жили мы достаточно скромно.

Когда я после маминой кончины, работая в Сумах, разбирал ее архивы, то с удивлением обнаружил, что в начале 20-х Ромашов был военным комиссаром в Кролевце – небольшом городке в Сумской области. Человеком мой второй отчим был удивительно не приспособленным к жизни. Только после 60-ти научился – чем весьма гордился! – варить гречневую кашу. Даже брился он всю жизнь только в парикмахерских. Будучи уже пенсионером, стал осваивать безопасную бритву, и эта наука давалась ему с трудом. Помню, когда я приезжал по субботам из Харькова в свои студенческие годы, он всегда просил побрить его, сетуя, что у самого плохо выходит. И это человек не «из бывших», а из простой семьи. Он работал в молодости, еще до революции 17-го, слесарем на ХПЗ, Харьковском паровозоремонтном заводе, воевал солдатом в первую мировую…

Оглядываясь на прожитую жизнь, я иногда фантазирую: а что было, если бы не погиб отец, вернулся и захотел начать заново жизнь с мамой, которая-то его до конца жизни любила? Тоже, без сомнения, по-иному сложилась бы моя судьба…

В ночном поезде, когда вижу за окном далекие мерцающие огоньки, часто душу охватывает тревожное чувство… Вон там, за темнотой, чей-то дом, чья-то судьба, чья-то неизвестная жизнь со своими проблемами, заботами, радостями, огорчениями. Но ты никогда не прикоснешься к ней. А ведь, может быть, в каком-то одном спешащим за горизонт окошке твоя настоящая доля. И так волнует тот далекий свет.

Чужая жизнь, проплывающая мимо. Да и собственная пробегает, как придорожные столбы за окном вагона. Дорога, дорога, дорога…