Был ли “мир пригож” в то время, когда появился на свет еще один киевлянин — Эмка Мандель? Очевидно, нет. В 1925 году Киев едва начал оживать после революций и оккупаций, “шестнадцати переворотов” и прочего горя. И воспоминания Эмки Манделя, записанные тогда, когда из Эмки наш герой давно превратился в Наума Моисеевича Коржавина, пронзительны и оглушительны по силе и правде: “Мне лет шесть-семь… Иногда мы ходим с отцом в торгсин, чтобы купить продукты, сдаем на вес оставшиеся с “раньшего времени” серебряные ложечки и прочую мелочь. Я уже умею читать, по этой причине сую нос во все прейскуранты и знаю, что цены в торгсине фантастически низкие. И все есть: ветчина, колбасы. Но мы всегда покупаем вещи не очень для меня привлекательные: немного масла, немного крупы. Нам не до жиру.

Я не задаюсь вопросом, почему только в этом магазине все есть и такие цены. Я уже тоже знаю, что нам, нашей стране, нужно золото, чтобы покупать станки для строительства социализма. Это я читал во всяких своих “Мурзилках”.


А вокруг на земле, на тротуаре лежат люди. Некоторые просят хлеба, некоторые уже ничего не просят. Лежат…


Повсюду меня окружала смерть, хоть я и не знал, что это такое. Но однажды я столкнулся с ней вплотную. В нашу дверь постучался дядя, хозяин дома, и попросил отца срочно помочь ему. В “подъезде” (так в довоенном Киеве называли подворотни) нашего дома расположилась какая-то нищая женщина, может быть, даже больная, а это строго запрещено. Милиция за это строго преследует.


…Я увязался за отцом. У ворот нашего дома уже собралась небольшая толпа. В подворотне, прямо на булыжнике, скрючившись, лежала опухшая и ко всему безучастная женщина неопределенного возраста в грязных лохмотьях. Отец дрогнувшим голосом сказал, что здесь лежать нельзя и надо уходить. Она не реагировала.


— Да вы что, не видите, что она умирает? — раздался чей-то возмущенный голос. Отец опешил! Через несколько секунд женщина вдруг дернулась и затихла.


…Дальше было еще страшнее. Позвонили в милицию, и довольно скоро перед домом остановился грузовик, накрытый брезентом. Выскочили два молодца, ловким, привычным движением отвернули брезент, и глазам открылся слой трупов, почти скелетов. Стало ясно, что под ним перекрытый брезентом второй, третий — несколько слоев. Труп из нашего подъезда вынесли, быстро забросили наверх, накрыли брезентом, сели в кабину и уехали. Будничность этой картины поразила меня. Теперь я знал уже, что это за грузовики, аккуратно накрытые брезентом, — я видел их и раньше, но не думал о них — шныряют по городу.


…С тех пор запал в мою душу и жил в ней, во многом руководя мной, подспудный, неосознанный страх попасть в категорию этих “других”, с которыми можно так обращаться, которых не жалко”.


Эмка Мандель учился в школе №44 на Жилянской улице, 46. Рядом гудел знаменитый “толчок” — Евбаз, недалеко был и Театр оперетты на Красноармейской, где проходили публичные процессы над “врагами народа”; поблизости в “Латинском квартале” проживали поэты, писатели и историки, художники и композиторы. И жизнь в такой среде — тоже своеобразная симфония бытия…


“Мы родились в большой
стране, в России.
Как механизм губами
шевеля,
Нам говорили мысли
неплохие
Не верившие в них
учителя”,
— напишет много позже уже опальный поэт Наум Коржавин.


Но, кроме политических обстоятельств времени, была все-таки у Эмки и личная жизнь, и та самая первая любовь, о которой в 1941 году он, на 16-м году жизни, пророчески напишет в одном из самых первых стихотворений. В нем уже будет Киев:


“Так в памяти будет:


и Днепр, и Труханов,
И малиноватый весенний
закат…
Как бегали вместе,
махали руками,
Как сердце мое обходила тоска.
Зачем? Мы ведь вместе. Втроем. За игрою.
Но вот вечереет. Пора
уходить.
И стало вдруг ясно: нас
было не трое,
А вас было двое. И я был
один”.


Детство кончилось… Перед самой войной Эмку Манделя после конфликта с директором исключили из школы, и он вынужден был перевестись в другую, где случился новый скандал и учебе в которой уже помешал 1941 год. Подозреваю, что конфликты и скандалы эти были спровоцированы уж слишком зрелыми “мыслями вслух” относительно происходящего в жизни тогдашнего наэлектризованного общества. И теперь это был уже не Эмка, но Эма.


К счастью, Мандели успели покинуть город еще до прихода немцев. В 1944 году родители вернулись в родной город, а Эма отправился в Москву, чтобы поступить в Литературный институт. По столице поползли слухи, что юноша Мандель надел шинель и буденовку, чтобы эпатировать власть. “А я был просто беспомощным мальчиком, который не умел организовать свою жизнь. Мне подарили шинель, и я ее носил. У меня были одни валенки, и других не было. И буденовку я носил потому, что у меня другой шапки не было. Никакой идейной подоплеки это не носило. 44-й, 45-й годы — это было странное время, когда люди в декабре покупали мороженое, потому что оно продавалось без карточек и было имитацией какой-то еды”, — вспоминает Наум Моисеевич. Впрочем, 30 декабря 1944 года Эмка Мандель напишет, вернувшись из родного Киева, почти уничтоженного репрессиями 1930-х, геноцидом против евреев, взрывом центра древнего города:


“Гуляли, целовались,
жили-были…
А между тем, гнусавя и
рыча,
Шли в ночь закрытые
автомобили
И дворников будили по
ночам.
Давил на кнопку, не
стесняясь, палец,
И вдруг по нервам
прыгала волна…
Звонок урчал… И дети
просыпались,
И вскрикивали женщины
со сна.
А город спал.
И наплевать влюбленным
На яркий свет
автомобильных фар,
Пока цветут акации
и клены,
Роняя аромат на
тротуар.
Я о себе рассказывать не
стану —
У всех поэтов ведь судьба
одна…
Меня везде считали
хулиганом,
Хоть я за жизнь не выбил
ни окна…
А южный ветер навевает
смелость.
Я шел, бродил и не писал дневник,
А в голове крутилось
и вертелось
От множества
революционных книг.
И я готов был встать
за это грудью,
И я поверить не умел
никак,
Когда насквозь
неискренние люди
Нам говорили речи
о врагах…
Романтика,
растоптанная ими,
Знамена запыленные —
кругом…
И я бродил в акациях, как
в дыме.
И мне тогда хотелось
быть врагом”.


Молодой талантливый поэт показывал свои стихотворения друзьям, их втайне переписывали, заучивали на память… Все это аукнется чуть позже.


Итак, Эма Мандель подал документы в Литературный институт имени Горького. Как признавался позже, сделал это потому, что “меня заметил еще в Киеве Николай Николаевич Асеев, который потом обо мне рассказывал в Москве. И когда я приехал в Литинститут, там уже многие про меня слышали. Меня вроде заметил Эренбург, хорошо ко мне отнесся, и я считал, что он меня помнит. Но он меня, оказывается, не запомнил, чего я, конечно, представить не мог — как можно меня забыть!”.


Один из сотрудников Московского горкома партии пытался “приручить” политически неустойчивого поэта. Вспоминает Евгений Евтушенко: “Он даже обещал устроить его вечер, но попросил придумать коренной русский псевдоним вместо неблагозвучной фамилии Мандель: “Вы же русский поэт, а не еврейский”. Эма получил полчаса на изобретение приемлемого псевдонима. Он вышел и встретил прозаика Елизара Мальцева, попросил помощи. Тот наморщил лоб и сказал: “Ну так и быть, дарю тебе из моих запасов самую-самую русскую фамилию — Коржавин”. Эма сразу согласился, потому что звук ему понравился, и только через много лет открыл, что слово “коржавый” в говорах не связано ни с “коржом”, ни с “кряжем”, а означает “неказистого” и даже “плюгавого” человечка”.


В 1947 году в Литинституте Коржавину дали путевку в Дом творчества в Ялте. “Удивительно, — вспоминает Наум Моисеевич, — но там, еще за несколько месяцев до ареста, мне приснился сон, что меня арестовывают. Будто я где-то живу, а ко мне заходят из МГБ, и я недоумеваю: как же так, я ведь ни в чем не виновен… На душе паскудно. Сон забылся, но когда я вернулся в Москву, началось странное: я почувствовал некоторую изоляцию. Вот ты подходишь к приятелю поболтать, а он вдруг: ты прости, я сейчас очень занят, — и второй, оказывается, занят, и третий… То есть всем, кто был вокруг меня, “намекнули” — и люди испугались. Вокруг меня образовалась пустота. Только однажды, уже незадолго до моего ареста, ко мне подошли Григорий Поженян и Михаил Годенко, оба поэты-фронтовики, и сказали, что их вызывали на Лубянку и пристрастно спрашивали обо мне, все положительные характеристики пресекали — так что веди себя поосторожнее… Потом меня разобрали за какую-то выдуманную провинность на партбюро — думаю, они хотели показать “там”, что “приняли меры”.


Однажды после очередного выступления я вернулся в общежитие, лег спать. Пришел Расул Гамзатов, сильно пьяный, лег спать и сразу заснул (его койка была рядом с моей). Вдруг меня будят. Открываю глаза, надо мной, выражаясь языком Алексея Толстого, “лазоревый полковник”. — “Ваша фамилия?” — Я отвечаю. — “Прочтите”. И протягивает мне бумагу. У меня строчки перед глазами заплясали. Это был ордер на арест. “Оружие есть?” — “Пулемет под кроватью”. Он как закричит: “Не шутите!”. На мой пулемет он обиделся; он-то в моем аресте не виноват — служба такая. Потом они долго все осматривали — где у меня стихи… А мои стихи я не прятал, я их раздавал читать самым разным людям. У нас в комнате было двадцать человек, полный бардак, держать вещи и бумаги негде… Я за них и не держался…”


Итак, согласно обвинительному заключению, в конце 1947 года Наум Коржавин “за публичное прочтение стихотворения, порочащего имя Сталина”, был арестован и восемь месяцев провел на Лубянке, а затем был выслан. Слава Богу, что лагеря, благодаря заступничеству одного влиятельного лица, были заменены ссылкой. До 1951 года Наум Моисеевич находился в глухой сибирской деревне Чумаково, затем — в Караганде, где в 1953-м окончил горный техникум и получил специальность штейгера.


Посетив нелегально Киев в 1951 году, Наум Моисеевич оставил такие записи: “В Киеве на перроне меня встретили Яша с Людой и Ритик. Конечно, ситуацию понимали мы все. Поспешно обнялись, Яша деловито схватил мои вещи и мы двинулись. Доехали мы быстро на троллейбусе, который теперь останавливался возле Золотых Ворот. В дом входили, соблюдая некоторую осторожность, но вряд ли она имела значение — посторонних мой приезд не заинтересовал. Отпраздновали мой приезд, вдоволь пообщались, а потом пошли к моим родителям. Тут уже осторожность соблюдалась тщательнее и была не лишней. Кто-то из нас побежал вперед и предупредил родителей, они заранее открыли дверь, и мне удалось прошмыгнуть в их комнатушку незамеченным. Опасались соседей, даже живших в нашей довоенной комнате, довольно милых людей, с которыми мать ухитрилась испортить отношения. Но были и совсем не милые — так что опасаться надо было в любом случае. Так было каждый раз, когда я к ним приходил. Или встречались мы не у них, а у двоюродной сестры Люси, у которой, помнится, я тоже тогда и в другие приезды иногда жил — так сказать, “скрывался”…


Что я могу вспомнить о Киеве 1951-го? Были старые друзья, верные и в опасности. Все они тепло встречались со мной, вели откровенные разговоры. Представление, что в те времена все боялись друг другу слово сказать, сильно преувеличено (в то же время, как в моем случае, могли настучать и те, с кем ты вообще не разговаривал). Познакомился я и с новыми для меня, то есть приобретенными за время моего отсутствия, друзьями и подругами моих друзей, в одну из которых я даже влюбился. Все это было. И еще был зимний, но какой-то уже предвесенний Киев с тем густым мохнатым и влажным снегом, какой, как мне кажется и теперь, бывает только в Киеве и только в эту пору. Таким город моего детства я последний раз мог видеть только в отрочестве, в начале 1941-го, десять лет назад (в студенческие годы я часто бывал в Киеве, но не в эту пору)”.


“Полон я светом, и
ветром, и страстью,
Всем невозможным,
несбывшимся, ранним…
Ты — моя девочка, сказка
про счастье,
Опроверженье
разочарований…
Как мы плутали,
но нынче,
на деле
Сбывшейся встречей
плутание снято.
Киев встречал нас
веселой метелью
Влажных снежинок —
больших и мохнатых.
День был наполнен
стремительным ветром.
Шли мы сквозь ветер,
часов не считая,
И в волосах твоих,
мягких и светлых,
Снег оседал,
расплывался и таял.
Бил по лицу и был нежен.
Казалось,
Так вот идти нам сквозь
снег и преграды
В жизнь и победы,
встречаться глазами,
Чувствовать эту вот
бьющую радость…
Двери наотмашь,
и мир будто настежь —
Светлый, бескрайний,
хороший, тревожный…
Шли мы и шли,
задыхаясь от счастья,
Робко поверив,
что это — возможно”.


В год смерти Сталина Коржавин попал под амнистию, в 1954 году вернулся в Москву, два года спустя был реабилитирован и восстановлен в Литинституте, который и окончил через три года.


“Я пью за свою Россию,
С простыми людьми
я пью.
Они ничего не знают
Про страшную жизнь
мою.
Про то, что рожден
на гибель
Каждый мой лучший
стих…
Они ничего не знают,
А эти стихи для них”,
— написал Наум Коржавин в 1959 году…


В 1950-е годы за опальным Коржавиным была установлена негласная слежка. До поры до времени ему запрещалось проживать в Москве, Ленинграде и Киеве. В наш город он наведывался, соблюдая все правила конспирации.


“Снова Киев.
И девушки
нежной, певучей осанки:
Все — такие, как вы.
Но не встретить на
улицах вас,
Довоенные девочки,
детство мое, —
киевлянки!
Мои взрослые
сверстницы,
где вы и как вы сейчас?
Я не к вашим ногам
припадал молодыми
губами,
Все не вам объяснял,
что пытался себе
объяснить.
Я оставил вас в детстве,
одних,
словно мертвую
память, —
Обронил, словно можно
частицу себя обронить…”


Первая значительная подборка стихов Коржавина (изуродованная цензурой) появилась лишь в 1961 году в “Тарусских страницах” и привлекла внимание читателей, хотя множество стихотворений опального поэта и ранее ходили в списках, издавались в самиздате. В 1963 году вышел сборник стихотворений “Годы. 1941—1961”, результат 20-летней творческой деятельности. Понятное дело, что по идеологическим соображениям многие стихи туда не попали… Коржавин выступал и как драматург. В 1967 году его пьеса “Однажды в двадцатом” была поставлена (с купюрами) в Театре имени Станиславского. В 1966—1967 годах Наум Моисеевич участвовал в движении прогрессивной интеллигенции в защиту Даниэля и Синявского, затем Галанскова и Гинзбург. После этого его, как и всех “подписантов”, перестали печатать. В 1973 году Наум Коржавин подал заявление на выезд из страны, объявив причину: “нехватка воздуха для жизни”. Поэт, диссидент, драматург, публицист Наум Моисеевич Коржавин уехал в США, в Бостон, где все эти годы много и плодотворно работает, хотя почти потерял зрение. Коржавин часто бывает на родине, посещает Москву и Киев. В декабре 2006 года в Москве нашему земляку вручили престижную премию “Большая книга” за мемуары “В соблазнах кровавой эпохи”. А ироничное стихотворение “Памяти Герцена. Баллада об историческом недосыпе” со знаменитыми строчками: “…Все обойтись могло с теченьем времени. В порядок мог втянуться русский быт… Какая сука разбудила Ленина? Кому мешало, что ребенок спит?” стало гимном интеллигенции…