Звали сирену Майей Брусиловской. Она была одной из самых ярких звезд тогдашнего киевского интеллектуального и богемного круга, хотя писала крайне редко, а печаталась и вовсе раз в году — в «Козе» (так мы называли свою газету «Комсомольское знамя»). Главным даром, главной страстью Майи был разговор, точнее, один нескончаемый вдохновенный монолог, а еще точнее — моноспектакль. Она опьянялась словами больше, чем другие вином, была самой настоящей филологической наркоманкой, окруженной двумя-тремя собеседниками и свитой из благодарных слушателей.

От Майи я и услышала впервые имя Лени Киселева, юного гениального поэта, ее друга и возлюбленного. Когда мы наконец познакомились, я поняла всю банальность моих представлений о том, каким должен быть поэт. Это оказался небрежно одетый, невысокий и полноватый молодой человек, с очень внимательным взглядом, в котором никогда не было сухого блеска; с медленной походкой, осторожными жестами и таким же никуда не спешащим мягким голосом. Он и стихи читал, будто продолжал беседу: ровно, негромко, без малейших аффектов — ни лирической горячки, ни мелодраматического надрыва, ни, упаси Бог, сантимента или гражданского пафоса.

Леня вышел из элитарной киевской литературной среды. Его отец — писатель Владимир Киселев, ближайшими друзьями которого были Николай Дубов и Виктор Некрасов (для Лени — просто Вика). Он-то и отвез стихи шестнадцатилетнего школьника к Твардовскому в «Новый мир», где они и были вскорости опубликованы.

Знал Леня хорошо и полубогемный круг, нес в себе родовые черты тогдашнего нонконформиста, аутсайдера, с его «темным счастьем подполья», с духом игры и имитацией вечного праздника. И все же он был принципиально другой. Казалось, этот мальчик сразу жил внутри классической культурной традиции, именно там чувствовал себя дома — и как человек, и как художник. Через головы современников радостно перекликался, длил прерванный семейный диалог с евангельскими текстами, с Шекспиром и Гете, с Пушкиным и Шевченко…

Мы жили с Майей на Русановке в десяти минутах ходьбы друг от друга, телефонов у нас не было, а поэтому виделись часто. Лене нравилась наша безбытная квартира, где ничего, кроме матраца на полу, книг и пеньков из леса, не было. Стол и табуретки имелись только на кухне, и туда мы сразу и отправлялись пить кофе или вино.

И я знала, что сейчас начнется путешествие в глубь пространства и времени, интеллектуальное приключение, любимая игра в бисер. Я не все в этой игре понимала, многих имен, названий и понятий просто не знала, потому что была еще вполне «пучок морковки», хотя только что окончила филфак Харьковского университета. Но там классиков «проходили» — и я регулярно сбегала с лекций, ища на улице неизвестно каких чудес. Здесь же переживали историю и культуру как страстный интимный опыт. Как общечеловеческую мистерию, где главными действующими лицами выступали идеи.

Леня больше любил слушать, чем говорить, отшучивался и сохранял невозмутимость, даже когда категорически не соглашался с собеседником. Его суждения отличались простотой, точностью и лаконизмом, ибо его интересовали не слова, а смыслы. Безошибочно ориентируясь в иерархии реальностей, из которых бытие слагается, сам он этой иерархии как бы не признавал. Жизнь волновала как нечто целое (раньше бы сказали — целокупное) и неделимое. Он хотел пребывать в диалоге и союзе не только с культурой, но и с кузнечиками, с дядькой Миколой и бабой Ганной, с подольскими собаками и дрожащими на ветру листьями, с весной и осенью, со старостью и юностью. Он смотрел на окружающий мир открыто и прямо, без посредников. Как и положено «просто поэту». Или — просто ребенку. Но музыкальное напряжение души сочеталось у него с трезвостью ума и ранней зрелостью сознания. Как положено мудрому старцу. Эта глубокая вода принимала в себя все, в том числе Майино вечное волнение и кипение, с брызгами преувеличений, каскадом парадоксов и чисто лингвистическими трюками.

К ней он относился с покровительственной нежностью, чуть-чуть снисходительно, как к младшей сестре (хотя она была старше на 10 лет): шалит барышня, конечно, но поглядите, как обаятельна и талантлива, — можно было прочитать в его улыбке и полуопущенных глазах. Уходя от спора, любил ей процитировать мандельштамовское: «Я скажу тебе с последней прямотой: все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой». Помню записку, которую мы нашли в дверях Майиной квартиры: «Где ты, Крыса, шляешься?» Потому и запомнилось, что удивил тон, к которому я тогда еще не привыкла: к этой смеси серьезности с легкомыслием, дурашливостью. Если он приглашал к себе в гости, то это почему-то небрежно называлось «на картошку», хотя на столе хватало всякой снеди. Или: он любил лихо рассказать новый анекдот, в том числе и нецензурный. Но мат в его устах звучал, как… «как Рабиндранат Тагор» (если переиначить один из его любимых анекдотов).

Именно Леня Киселев подтверждает мысль, что свобода — категория не демократическая, но аристократическая. Художника самоорганизует форма. Если судить по детским стихам, то у Лени было врожденное чувство формы и духовное благородство. Это не только обеспечило ему сразу «ясность строчки и свободу», но и спасало от пошлости в самых банальных и рискованных житейских ситуациях, диктовало безупречный вкус и такт.

…Однажды Майя, тяготевшая к эстетике и играм серебряного века, затеяла устроить «праздник тел». Вчетвером (четвертым был мой муж Марк) мы полдня провалялись на русановском пляже, плавали, болтали ни о чем, смеялись ничему. Потом, прикупив пару бутылок сухого вина и самых дорогих болгарских сигарет БТ (40 коп. за пачку), устроили в Майиной квартире кутеж, состоявший из чуть более замысловатых, чем обычно, салатов и бутербродов. На столе горела толстая розовая свеча, привезенная Лене из Парижа (большая экзотика в пору стандартных советских свечей восковой бледности).

Подозреваю, что в тайных замыслах Майи был предусмотрен какой-либо «дионисийский» финал праздника. (Ну, хотя бы вроде того, что запечатлеет через пару лет типографскими красками наш гость, львовский художник Юрий Скандаков: обнаженная Майя танцует при свечах, а за ее спиной на бледном фоне уже светающего неба маячит некая фигура с рожками и копытами…)

Но в этот вечер даже до танцев дело не дошло. Мы расслабленно сидели в полутьме, тихо разговаривали, Леня читал стихи, свои и чужие, и вдруг сказал: «Вот когда будем сидеть на нарах и есть свою баланду, то будем вспоминать эту ночь и эту розовую свечку и думать, как мы были тогда счастливы».

Я поразилась его ходу мыслей и тому, что он смотрит на наши невинные игры, на «марево тих марень, тих розмов» уже как бы издалека, из какой-то другой, катастрофической точки близкого будущего.

Предчувствия Леню не обманули: это оказалось и впрямь его последнее счастливое лето. Да и не для него одного. В августе следующего года наши войска войдут в Чехословакию. Карнавал (когда на время «все позволено», когда проходит любая маска — царя ли, злодея или прожигателя жизни) начал потихоньку сворачиваться. Еще через несколько лет кое-кто из Лениных друзей очутится за решеткой, кто-то за границей.

Но ему самому судьба приготовила не нары с баландой, а больничную койку с горькими лекарствами из Франции. Он узнает свой диагноз (лейкемия) почти сразу и будет сам, вместе с отцом, решать, какой курс лечения принять, а от какого отказаться.

— Как я вам с Марком завидую! Представляю, сколько всего интересного будет теперь говорить Майя…

В этих Лениных словах не было ни горечи, ни тайного упрека, что вот, мол, теперь мы сделаем и его смертельную болезнь темой для разговоров. Думаю, ему в самом деле было жаль, и в самом деле было интересно, потому что он знал, что Майя — не только интерпретатор чужих текстов, но и творец собственных.

В грандиозном последнем спектакле Лене была отпущена роль трагического героя. А ему хотелось быть еще и драматургом, и режиссером — Автором. Он им и остался. И создал свою последнюю драму, драму в стихах, и прошел эту дорогу с ясным сознанием до конца, до последней двери и последней тайны: «Путь окончен, мы у цели. Так прерви свое молчанье и скажи мне, ради Бога, что за этими дверьми?»

…Когда наступила ремиссия, он снова приходил с Майей к нам. Как будто ничего в нем не изменилось — только стал еще степеннее и старше. Наверное, потому, что из-за гормональных лекарств пополнел, завел усы и бородку, еще меньше говорил, еще нежнее и печальнее улыбался. Все тем же ровным голосом, тихо и твердо, Леня читал нам отрывки из «злобной поэмы» на русском языке «Осип Мандельштам»: «Не верьте слухам, жил в помойной яме, а умер, как поэты, в небесах». И совсем в другой интонации, очень мягко — новые стихи на украинском: «Рано ще, рано. Ще i мати не вставали i до мене не гукали: Вставай, сину!» Мы молча и растерянно слушали. Хвалить их было бы верхом душевной тупости. Разве это были рифмованные строчки? Крик, удержанный ритмическим шепотом.
Почему он поменял язык? Не знаю. Спросить его об этом было так же немыслимо, как и о самочувствии. На подобные вопросы было наложено негласное табу.

Да и разве ответишь наверное, что заставило его, семнадцатилетнего, написать известные строчки: «Я постою у края бездны и вдруг пойму, сломясь в тоске, что все на свете только песня на украинском языке». Спрогнозировал он свою судьбу или спровоцировал ее? Игра в слова — опасная игра…

Могу только предположить, что инстинкт подлинности, который всегда вел Леню, заставил его в момент катастрофы, перехода из одной реальности в другую, заговорить на языке того народа, среди которого он вырос, и той земли, что его породила, а теперь забирает обратно. «Додому час. До мiста всiх кохань…», «i не вiдчую нi жалю, нi болю, а тiльки так, смутне: шкода Москви». (Как неожиданно читаются эти его стихи в сегодняшнем историческом контексте…)

Есть у меня еще одна, чисто женская догадка. Он осваивал, проживал смерть (если так можно выразиться), как раньше осваивал, проживал жизнь. Жестокое познание — даже для самого мужественного сердца. Чтобы его вынести, понадобилась поэзия, близкая к народному творчеству. Именно в украинской песне, так легко переходящей в плач, в журбу и жаль, есть что-то «милое и полузабытое», материнско-сестринское, что утешает, смягчает боль, утепляет стынущее пространство и завораживает время. Молитва, мольба, заклятие бездны духом музыки. «Заграй менi, дударику, на дуду, нехай же я своє горе забуду!»

…А потом была снова больница. Мы с Майей садились в такси (при нашей общей бедности, денег на такси всегда хватало), брали в крепкие зубы по неизменной сигарете БТ и мчались в Феофанию. Леня выносил из палаты бутылку красного вина, немного фруктов или сластей, и, если была хорошая погода, мы отправлялись гулять по дивным аллеям парка. Он по-прежнему старался быть безупречно светским, рассказывал какие-то байки и даже свежие анекдоты, явно стараясь не напрягать своей болезнью. Будто мы просто продолжаем наши посиделки, только на фоне других декораций.

…Мое последнее о нем воспоминание. Сидим втроем на скамейке, Майя и Леня препираются о чем-то друг с другом вполне по-семейному, я разглядываю желтые листья, уже украшающие дорожки, и думаю: «Что я тут с ними делаю?» Вдруг Леня поворачивается, кладет руку на мое колено, ласково заглядывает в глаза и с улыбкой говорит: «А Люся сейчас сидит и думает: «И что я тут с ними делаю? » Я издаю что-то нечленораздельное: признаться, что он угадал, было бы бестактностью, — но в душе в очередной раз поражаюсь не только его интуиции, но и чуткости к душевному состоянию другого человека. Сама я этой чуткостью не обладала, да и никто из окружавших меня людей тоже.

То был «маленький эскиз. Набросок смерти — пасмурное утро в сентябре». Через три недели, пасмурным октябрьским утром его хоронили. Хоронили как национального поэта, как гордость украинской культуры. На Байковом кладбище все мерзли, и только старенький розовый свитер на Лене был теплой точкой, лишал похоронный обряд торжественности, одомашнивал смерть, будто вечно деликатный Леня не хотел нас пугать и продолжал уговаривать, «що то звичайна баба-бранка i поспiша до породiллi».

Он любил евангельские сюжеты, но никогда не писал о Боге. Только недавно я прочитала одно его четверостишие — «Октябрь». И с давно забытой болью, с ознобом позднего понимания услышала его прежний, провидческий, не тронутый распадом голос:

И вовсе не от холода продрог я,
И не от ветра на щеке слеза,
А потому, что с неба смотрят строго
Холодные глубокие глаза.

…Через два года мы с Майей поссорились — в первый раз и навсегда. Еще несколько лет они мне снились, и в снах Леня нас мирил. Потом Майя уехала в Израиль, и теперь она, под своей девичьей фамилией Каганская, — самый известный, увенчанный там всеми лаврами русскоязычный критик. В нашей русановской квартире остались висеть на стене их милые сердцу, неизменно молодые лица, схваченные фотоаппаратом: Майя что-то пылко говорит, Леня, застенчиво опустив глаза, с полуулыбкой слушает. С нашего балкона по-прежнему хорошо видна «красная Лавра на фоне рассвета, черная Лавра на фоне заката». Раньше я думала, что это чистая метафора, пока через много лет сама не заметила наконец, как меняется освещение древнего храма, когда солнце невидимо смещается с востока на запад.