Тогда беру тебя в спутники. Условие одно: пока мы гуляем, ты молчишь, а говорю я. Ты заговоришь потом, и тогда, может быть, завяжется диалог. Пока же – монолог.

Я не гонюсь за последовательностью и хронологией, но начну все-таки с самого начала.

Родился я в самом центре древнего Киевского княжества. И, если не на месте самого терема Владимира Красное Солнышко, то, во всяком случае, совсем рядом. Возможно, даже там, где жили, а потом замучены были язычниками и принесены в жертву Перуну двое варяг-христиан – Иоанн и Феодор. В честь них соорудили церковь. Называлась она Десятинной, так как на ее постройку пошла десятая часть княжеской казны. При Батые церковь рухнула – хоры не выдержали толпы людей, спасавшихся от татар. Построили на том же месте другую, в XIX веке, тяжелую и некрасивую, но и она не дожила до наших дней. С моего балкона ее хорошо было видно. А родись я на тысячу лет раньше, с моего наблюдательного пункта (вознесись он столь высоко) виден был бы Перунов холм, где стоял гигантский идол, сброшенный при крещении Руси Владимиром в Днепр. А еще раньше, по преданию, здесь же воздвигал свой крест Андрей Первозванный. Позднее, уже не по преданию, а по указанию Елизаветы Петровны, Растрелли на этом месте вознес к небу одну из изящнейших в нашей стране церквей – Андреевскую, легкую, ажурную, рококошную, над крутым, заросшим кустами обрывом, по которому катили в Днепр изваяния богов – «Перуна деревянна, а голова его серебряна, а ус золот, и Хорса, и Дажбога, и Стрибога, и Семаргла, и Мокошь».

Где-то тут же находился «Бабин торжок» – рынок и в то же время форум – Владимир вывез из Херсонеса и воздвиг здесь античные скульптуры – «дивы». Отсюда и древнее название Десятинной церкви – «Богородицы у Дивов», отсюда же, очевидно, и «Бабий торжок».

Знали ли мои родители, снимая квартиру в большом угловом доме №4 по Владимирской улице, сколь «исторично» место, ими выбираемое? Не думаю. А вот Костомаров и Врубель, жившие в доме напротив, но несколько раньше, очевидно, все же знали, но, думаю, выбрали этот уголок не потому, что здесь когда-то в великокняжеских златоверхих теремах лился рекою мед, а просто потому, что тут красиво, и рядом Андреевская церковь, и вид на распластавшийся внизу Подол, и на Днепр, и на заднепровские дали…

Вот в таком месте я и родился. И крестился. И начал расти, хотя поп из соседней Десятинной церкви, будучи не слишком трезв, чуть не утопил меня в купели. Мать говорит, пришлось применять искусственное дыхание.

С тех пор прошло шестьдесят лет, но я до сих пор почему-то не решаюсь ступить ногой на балкон, сыгравший столь существенную роль в деле познания мною внешнего мира. Почему? А бог его знает почему. Я и в школу свою после окончания не заходил, и в квартиру довоенную, сожженную немцами, хотя там тоже балкон и с детства любимый красивый вид на Лавру, Печерск, Голосеевский лес… Остерегаюсь как-то встреч с прошлым. Боязно…

Впрочем, я неточен. Я не захожу в дома, в квартиры, но по местам своего детства часто брожу. Вот и недавно совершил такую мемориальную экскурсию. Зашел купить аэрозоль от тараканов в хозяйственный магазин на углу улиц Горького и Толстого (на месте нынешнего большого дома в мои дни стоял маленький, одноэтажный, в котором когда-то была редакция шульгинского «Киевлянина») и, увидав каштаны бульвара, того самого, по которому шестнадцать лет ходил в школу, профшколу и институт, решил что-то восстановить в памяти. Начал спускаться.

Улица моя – Горького, а до этого Пролетарская, а до этого Кузнечная – была булыжной с кирпичными или плиточными (такие плиты сохранились еще во Львове) тротуарами, и было на ней в нашем квартале всего три фонаря. Сейчас асфальт и фонарей не меньше полусотни.

У большого шестиэтажного дома остановился. Здесь, как пишут в биографиях, он прожил свои юные годы – в общей сложности двадцать пять лет.

Так же я стоял перед этим домом в декабре 1943 года, заехав на недельку к матери по дороге из госпиталя в свою часть. Стоял и, задрав голову, смотрел на узенький трапецеидальный балкон на пятом этаже. Там мы жили. В квартире №17. Школа, профшкола, институт, театральная студия… Шесть комнат, когда дом принадлежал домовладельцу Гугелю, и две, когда нас «уплотнили». Сейчас ни одной – все сожжено, только стены, закопченные провалы окон, искореженные, чуть ли не в узлы завязанные железные балки. Но на балконе, на нашем балконе, все тот же повзрослевший за два с половиной года, растущий прямо из бетона тополек. А рядом с топольком – о чудо! – пощаженные почему-то огнем несколько вязанок дров. Я долго стоял и соображал, как бы снять их оттуда – лестничная клетка сохранилась, а перекрытия все рухнули. Достань я их, и мамина «буржуйка» спокойно могла бы просуществовать недели две, не меньше. Мечтам моим не суждено было осуществиться: на следующий день дров уже не было, меня опередили. Но как? До сих пор ломаю голову.

Прожил я в этом доме двадцать пять лет – с 1915 по 1940 год. В 1941-м заезжал на несколько дней, менять паспорт – работал тогда в Ростове-на-Дону, в театре. Когда вспыхнула война, я оказался за сотни километров от дома. Немцы окружили Киев, но телефонная связь поддерживалась, и я ежедневно говорил с матерью по телефону. Голос у нее, как всегда, был бодрый, интонации оптимистические, но я знал, что мы, если и увидимся, то не скоро.

Когда меня взяли в армию, в августе сорок первого, я сразу же сообщил об этом матери.

– Ну и правильно, и хорошо, – услышал я в трубке ее веселый голос. – Я очень рада за тебя. Нельзя отсиживаться сейчас в тылу. Иди… Только не забывай писать.

Не всякая мать скажет такое своему сыну. А моя сказала. Правда, в свое время она произнесла, не помню уже по какому поводу, совсем непедагогичную фразу: «Викун, прошу тебя, никогда не будь благоразумным». Я на всю жизнь запомнил эту просьбу и в меру сил своих пытаюсь ее выполнять.

Итак, двадцать пять лет. Как говорят, лучших. Двадцать пять лет я выходил из этой дубовой, с зеркальными стеклами в виде какого-то узора двери (сейчас она сосновая, и никакого узора) и куда-то отправлялся. Сначала с лопаткой в Николаевский парк, потом с тетрадками, а зимой и с тремя поленьями в школу, потом в профшколу, потом с рулонами ватмана в институт, иногда с плавками на пляж или вечером в кино.

В Николаевском парке были солдаты и домработницы, тогда они назывались прислугами. Солдаты всех национальностей – русские, украинцы, осетины, немцы, поляки. Все без исключения любили нас, детей, а заодно и наших нянь. Няни подсаживались к солдатам, а детвора полировала своими задами поверженного Николая I, бронзового, длинноногого, слегка лысеющего, лежащего у собственного постамента, или бежала к «Черному морю» – маленькому бассейну его очертаний, и гонялась там друг за другом, лихо прыгая через Босфор и воюя за Крым. Сейчас наше милое море густо обсадили цветами, и никто из ныне резвящихся детей даже не подозревает, что эти цветы от них скрывают.

Но кончилось золотое детство, началось образование. Сначала одна гимназия – Хорошиловой – тут же, на Кузнечной, младший приготовительный, потом вторая – Сороколовой – на Пушкинской, старший приготовительный. Это единственное учебное заведение моего прошлого, в котором я бываю сейчас. Там редакция журнала «Радуга». И, возможно, точно уж не восстановишь, я сижу сейчас на партсобрании в том самом «классе», в котором батюшка преподавал нам закон божий.

В 1919 году меня перевели на Большую Подвальную в гимназию Науменко, которая вскоре стала 43-й Единой трудовой школой. И с тех пор начались мои прогулки (правда, вынужденные) по одному и тому же маршруту – в школу, профшколу, институт, до бульвара Шевченко все эти маршруты совпадали. И за все шестнадцать лет ничто на моем пути не изменилось. Только вырастали деревья да один раз университет из красного (стены и колонны красные, капители и базы колонн черные – цвета ордена святого Владимира, имя которого было присвоено университету) стал кремовым, но, слава богу, ненадолго.

Во все свои учебные заведения я всегда опаздывал. В приготовительные классы – потому что по утрам долго молился. Стоя в кровати на коленях и сложив по-католически руки ладошками, я просил Николая-чудотворца, святого Пантелеймона-целителя (откуда они в нашей атеистической семье появились, одному богу известно) простить мне мои прегрешения – вчера раздавил в ванной таракана и долго плакал над судьбой осиротевших «тараканкиных детей». Мой старший брат Коля невероятно возмущался моей религиозностью и даже написал маме длинное послание, требуя удаления бонны, дурно влияющей на мое мировоззрение, – кроме веры в бога, она, эта бонна, привила мне еще и верноподданническое отношение к престолу. Лет до восьми я был ярым монархистом и консерватором. Научившись читать и писать, я выражал свой протест против нового режима тем, что на всех афишах приписывал твердые знаки и менял, где надо, «и» на «і»… Мать ко всему этому относилась спокойно и на Колин меморандум ответила тремя словами: «Не беспокойся, пройдет». И прошло.

Итак, в первые два класса я опаздывал по соображениям идейно-религиозным. Потом – потому что до школы было далеко и путь туда был небезопасен. Наш двадцать четвертый двор воевал с двадцатым, и почти каждое утро противник подстерегал меня, чтоб избить, что иногда, правда, не часто, и удавалось ему. Я отчаянно сопротивлялся, но Надежда Петровна, классная наставница, разглядывая очередной синяк, почему-то не очень верила, что я «случайно ударился о шкаф».

В профшкольские и институтские годы я опаздывал, потому что поздно ложился спать и утром еле продирал глаза. В силу этого мне пришлось подделать подпись профессора Ярина в матрикуле, так как его лекции по железобетону начинались всегда в восемь часов. Много лет спустя на литературном вечере в том же институте я публично признался профессору Ярину в своем жульничестве, и, представьте себе, он ничуть не обиделся, только смеялся, сидя в президиуме.

Короче, во все свои учебные заведения я всегда мчался как угорелый, иногда вскакивая на ходу на завороте в 8-й номер трамвая. Но я не часто им пользовался, ходил он редко, набит был всегда так, что даже на подножку стать было невозможно, а висеть два квартала, держась за чье-то пальто, было утомительнее, чем бежать.

На пути моем было двое часов – в крайнем левом окне на втором этаже университета и у Управления юго-западных железных дорог – большие над входом, на кронштейне, с надписью «Точное время. Проверка по радио». Надпись эта внушала определенное уважение, хотя каждый раз я убеждал себя, что часы, наверно, спешат. Сейчас, проходя мимо университета и никуда уже не торопясь, я машинально поворачиваю голову в сторону окна с часами, хотя лет тридцать их уже нет. И мне становится чуть-чуть грустно – удобные были часы, хотя, ей-богу, всегда спешили, так же как, не сомневаюсь, и у школьного нашего сторожа Варфоломея Степановича.

В самом центре Киева, над Крещатиком, высится 200-метровая телевизионная башня. Почему бы на ней не соорудить громадные, видные со всех концов города часы? Вот было бы удобно! Свой, киевский Биг Бен, Спасская башня, только еще выше, а главное, оригинальнее, – нигде, по-моему, такого нет…

Прости, читатель, вспоминая детство, становишься иногда ребенком… Впрочем, не написать ли об этом все-таки в «Вечерний Киев»? Может, подхватят разумное предложение?

Обо всех этих часах, трамваях 8-й номер, мальчишках из враждебного двора я вспоминал, глядя на свой балкон, уже без тополька, в день своей мемориальной экскурсии. Постоял, повспоминал и пошел дальше.

Пересек улицу Саксаганского (когда-то Жандармскую, Марино-Благовещенскую, Пятакова), зашел в продмаг, купил «Беломор». Когда-то здесь был «Сорабкоп» (почему-то через одно «о»), и лет сорок тому назад я, трепеща и волнуясь, именно в нем купил свою первую поллитровку. Я мог позволить себе такую мужественную роскошь, зарабатывая старшим рабочим на Вокзалстрое сто рублей. Было мне тогда девятнадцать лет. Тогда же я впервые и побрился в парикмахерской, тут же рядом с «Сорабкопом». Брить было нечего, я очень волновался, потел, боялся, что парикмахер сострит что-нибудь по поводу моего гладкого, как колено, подбородка, но он оказался деликатным и даже дважды намылил меня.

В эту же парикмахерскую я зашел в 1944 году, вернувшись в Киев после ранения (кстати, Николай Митясов из повести «В родном городе» – тоже), но старого Давида уже не было, сохранилось только его зеркало с двумя амурчиками наверху. Я спросил парикмахершу о Давиде. Она грустно посмотрела на меня. «В Бабьем Яру… »

Бабий Яр… Одна из наиболее трагических страниц истории Киева, мимо которой никак не пройдешь. И мы не пройдем, побываем там. Но это потом.

Сейчас же я вышел из парикмахерской, пересек улицу и остановился у дома № 32. С этим домом, вернее, с одной из его квартир, у меня многое связано. И довоенное, и военное, и послевоенное. И веселое, юное, и трагическое, и горькое, и уютное, милое, а все вместе очень значительное, на всю жизнь. Но об этом в другой раз. Скажу только, что «В окопах Сталинграда» в основном писались именно здесь, в большом старинном кресле у окна, сквозь которое был виден столетний вяз на противоположной стороне улицы, весь усеянный гнездами…

И, минуя столь существенный в моей жизни «Сорабкоп» и парикмахерскую, свернем за угол на родную мою Кузнечную. Метров сто вниз – и мы у тридцать восьмого номера. Сюда перебрались мать с теткой после того как немцы сожгли двадцать четвертый. Седьмая квартира… О, что это была за квартира! Шесть лицевых счетов. И шесть счетчиков в квартире. И шесть лампочек. И в кухне тоже шесть, и в уборной шесть. Кто-то из моих друзей, глядя на это лампочное созвездие, дал ему меткое определение – «гроздья гнева». Электропроводка в коридоре тоже достойна была внимания. Не только пожарников, но, пожалуй, и художников. Замысловатое переплетение проводов, будь под ними соответствующая надпись («Композиция 101») и окажись оно на какой-нибудь венецианской «Биенале», безусловно, было бы отмечено художественной критикой. Думаю даже, что со знаком плюс.

Больше ничем тридцать восьмой номер не знаменит, а остановил я тебя, читатель, у этого дома только потому, что именно в нем, на четвертом этаже, в упомянутой седьмой квартире, я впервые обнял и поцеловал мать после двух с половиной лет разлуки. Она стояла в заставленной незнакомой мебелью комнате с черным, закопченным потолком, склонившись над печуркой, и варила суп из концентратов. Было это в декабре 1943 года. В августе 1944-го я вторично и окончательно вернулся в эту комнату, в которой прожили мы еще шесть лет и без всякого сожаления в пятидесятом году расстались.

Вот и все об этом доме. Сюда мы больше не вернемся, а, свернув налево за угол (как видишь, читатель, само собой как-то получилось, что ты стал моим спутником), выйдем на Красноармейскую (бывшую Большую Васильковскую). Здесь, на углу против здания оперетты, высится 16-этажный, так называемый «точечный» дом. Когда-то на его месте стояла маленькая, незавидная Троицкая церковь, с которой у меня связаны грустные воспоминания. Именно сюда приходил я в «вербное воскресенье» и возвращался назад, закрывая ладонями горящую свечку, чтобы ее не задуло ветром. И именно здесь я в первый (кстати, и в последний) раз причащался. Я хотел по всем правилам до утра поститься. Но не вышло, меня заставили съесть котлету. Это было святотатство. Я ревел весь вечер…

Потом церковь снесли (в одну ночь) и на ее месте выросла шашлычная. Столики на открытом воздухе, напротив продуктовый магазин. Излюбленное место футбольных болельщиков: в трех минутах ходьбы от шашлычной – Центральный стадион. Прозвана шашлычная «Барселоной». Почему – неизвестно. Потому же, почему диетический гастроном на Крещатике со столиками для кофе (только ли кофе?..) на втором этаже называется «Ливерпуль», а открытое на свежем воздухе кафе на том же Крещатике, против улицы Ленина, – «Мичиган», хотя настоящее его название, горящее неоном над столиками, – «Грот»… Крещатицкий жаргон, что поделаешь…

Сейчас «Барселоны» уже нет, вместо нее «точечный» дом с магазином строительной книги на первом этаже. Тут же неподалеку – остановка троллейбуса. Если ехать дальше по Красноармейской, попадем в Голосеевский лес и на выставку передового опыта, если в другую сторону – попадем на Крещатик. Выберем этот, второй маршрут.

Крещатик

«Милый, милый Киев! Как соскучился я по твоим широким улицам, по твоим каштанам, по желтому кирпичу твоих домов, темно-красным колоннам университета… Как я люблю твои откосы днепровские! Зимой мы катались там на лыжах, летом лежали на траве, считая звезды и прислушиваясь к ленивым гудкам ночных пароходов… А потом возвращались по затихшему, с погасшими уже огнями Крещатику и пугали дремлющих в подворотнях сторожей, закутанных даже летом в мохнатые тулупы… »

Прошу прощения у читателя, но я процитировал самого себя. Вернее, мысли киевлянина – лейтенанта Керженцева, героя повести «В окопах Сталинграда». И позволил себе эту маленькую нескромность потому, что все мы, киевляне, где бы мы ни были на фронте – у Петсамо, под Москвой или защищали Сталинград, – мы все думали приблизительно так же.

Фашисты топтали тогда своими сапожищами киевские тротуары, а мы, киевляне, были далеко, и никто из нас не знал тогда, встретимся ли мы когда-нибудь с киевскими каштанами и будем ли считать звезды, лежа на днепровских откосах, и возвращаться по затихшему ночному Крещатику…

Мне повезло. Я вернулся. И даже живу сейчас в самом центре, самом сердце города, на Крещатике.

Встретился я с ним еще до встречи с мамой в том же декабре 1943 года, через месяц после освобождения города. Выскочил из грузовика у Крытого рынка, там, где кончается Крещатик и начинается Красноармейская. Я сказал кончается. Это неверно. Его просто не было. Горы битого, занесенного снегом кирпича, искореженные, торчащие из этих груд железные балки и узенькие, протоптанные в сугробах тропинки. Вот и все. И цепочкой, как муравьи, спешащие куда-то люди – на работу, за пайками, на толкучку…

А каким он был, Крещатик… Мальчишки прозвали его еще в двадцатые годы Бродвеем. Но какой это был Бродвей? Я помню Крещатик, когда на углу Думской площади существовал еще продуктовый магазин Торлина, где сам владелец, лоснящийся, солидный, точно из пьес Островского, спокойно и важно руководил сонмом своих приказчиков, и книжный магазин Идзиковского, и оптика Унгера (с громадным пенсне над входом). И трезвонил трамвай – гордость киевлян, первый в России трамвай: длинные, с тремя площадками бельгийские четырехосные пульманы, с роликом вместо дуги и открытыми площадками – вскакивай и соскакивай на ходу сколько хочешь.

Всего этого сейчас не было… Кирпич, балки, сугробы, тропинки… Крещатик взорвали в сентябре сорок первого года. Мы сами взорвали. Под его обломками похоронены сотни, тысячи немцев. Он еще долго пылал, дымился. Водопровод не работал, нечем было тушить…

Потом его восстановили, отстроили. Появился новый Крещатик. Непохожий на старый, совсем непохожий. Лучше или хуже? Для нас, старых киевлян, шатавшихся в густой толпе еще мальчишками по его широким тротуарам, конечно, милее старый. Милее, но лучше ли? На приезжих он производит впечатление. Он стал шире, выше, просторнее, посаженные в конце войны немолодые уже липы и каштаны достигли преклонного, тридцатилетнего возраста, разрослись, образовали тенистый бульвар по левой стороне улицы. Трамвая уже нет, его давно сняли, вместо него троллейбусы. У перекрестков в часы пик столпотворение машин. А в 1925 году мы, мальчишки, точно знали – было на весь 500-тысячный город 37 легковых автомобилей (среди них один, приводивший нас в восторг «линкольн») и всего одна автобусная линия по Крещатику, обслуживаемая десятью машинами с поражавшими нас складывающимися дверями.

В общем-то довоенный Крещатик не был красив. Разностильные и разноэтажные дома, не ахти какая растительность (и это в одном из самых зеленых городов мира), не слишком роскошные магазины (куда им до московского или ленинградского Елисеева), но был в нем какой-то, как говорят французы, «шарм», что-то свое, неповторимое, связанное с югом, с южной толпой. Начнись первая мировая война лет на пять позже, Крещатик выглядел бы совсем иначе. Именно в 1912…1913 годах началось бурное строительство добротных шести-восьмиэтажных зданий, так называемых доходных домов, резко отличавшихся по своей архитектуре от остального Крещатика. Три больших таких здания в начале улицы по правой ее стороне (№№6, 8, 10), еще один сразу за улицей Свердлова (№32) и так называемый Пассаж на противоположной стороне – все эти дома, сгоревшие в сентябре сорок первого, чудом избежав взрыва, сейчас восстановлены и дают понять, каким бы был Крещатик, не начнись война 1914 года. Но он не стал таким, с гранитными фасадами, тонко прорисованными пилястрами, ордерами, карнизами. Он стал другим – бело-зеленым (белая плитка фасадов и зелень каштанов и лип), кондитерски-вычурным, с башенками, арочками, завитушками. О довоенной ширине его можно судить по ресторану «Столичный», основательно выпирающему за нынешнюю красную линию, а возле арки, ведущей на улицу Энгельса, – по накренившемуся пожилому дереву, нарушающему четкий ритм каштанов. Почему его не срубили? Кто знает. Помиловали. А может, попало под амнистию.

Между прочим, кроме этого дерева-индивидуалиста, растущего наперекор стихиям, сохранилось еще десятка полтора довоенных деревьев в первом квартале между площадью Ленинского комсомола и Калинина. Обратите внимание, как они за последние десятилетия выросли, – на открытке тридцатых годов это жалкие саженцы, обнесенные деревянным штакетником. Никакой солидности. А теперь под ними и от дождя укрыться можно. Правда, их замечают и пользуются их услугами только в этом случае. Вообще же, кроме крещатицких старожилов, если они дожили до наших дней и что-то еще помнят, никто и не подозревает, что это тоже старожилы, тоже свидетели многого…

Вообще, глядя на деревья, особенно чувствуешь бег времени. Когда-то, как всегда, торопясь в школу, я на минуту задержался у Николаевского парка. Вдоль его решетки по Караваевской улице сажали тополя. Тоненькие, озябшие веточки. Тогда это была редкость. Я минутку постоял, посмотрел и побежал дальше. Недавно, проходя по тому же месту, я встретился у входа в парк с громадным, высотой с четырехэтажный дом, раскидистым тополем, который сейчас и двумя руками не обхватишь. Да, это был один из тех юнцов, которых на моих глазах сажали миллион лет тому назад. Впрочем, зачем гиперболы – сажали их лет пятьдесят тому назад, и, глядя сейчас на него, единственного выжившего и пережившего, я как-то очень ясно ощутил, что мы ровесники и оба не первой молодости…

В те годы я знал Крещатик во все часы суток, но преимущественно, конечно, вечерний. Он был шикарен! Так, во всяком случае, казалось нам. Толпы гуляющих. И мы в этой толпе. В юнгштурмовках или рубашках с засученными рукавами, осенью в каких-то кепчонках, задранных назад, «по-ленински», фасонить считалось тогда дурным тоном. О галстуке и воротничке не могло быть и речи. На ногах тапочки. В них, в тапочках, правда, с двумя парами носков, я как-то проходил целую зиму – ботинки невозможно уже было чинить, а на новые не хватало денег. Девочки – в ситцевых платьицах по колена, коротко стриженные, иногда с челочкой, иногда без. Других причесок не было. Колец, бус и сережек тоже – признак мещанства. За обручальное кольцо выгнали бы из комсомола. Губы не мазали, брови, ресницы – в естественном виде. Общий цвет толпы – серый, темный. Ничего яркого, броского. Появившиеся в конце двадцатых – начале тридцатых годов клетчатые ковбойки поражали своей сногсшибательной пестротой и экстравагантностью.

 

Сегодняшний вечерний Крещатик совсем иной. И публика иная. В основном – молодежь. Бородатая, усатая, длинноволосая («Почему Герцену можно было, а мне нельзя?»), в джинсах, в гольфах, с медальончиками и крестиками на шеях. Джинсы! Мечта современного молодого человека. С нашлепкой на заду и крохотной красной тряпочкой, вылезающей из шва («Что ты, что ты, мама, упаси бог, не срезай, так надо!»), с карманами, в которые даже спичечную коробку не сунешь, зато о них можно погасить сигарету, зад и бедра обтянуты, и походка, как у Криса из «Великолепной семерки» («Ей-богу, не жаль ста двадцати рублей. В Одессе, говорят, даже сто сорок… »). Девушки тоже в брючках – узких, широких, цветастых, пижамных, в мини и макси, в блузках с рюшами и кружевами прошлого века. Когда прохладнее – в платочках. Одна парижанка сказала мне, что так, как киевлянки, парижанки повязывать платочки еще не умеют. Комплимент, да еще какой!.. И вся эта масса, разноцветная, пестрая, яркая, с транзисторами и гитарами, медленно движется вдоль Крещатика. Преимущественно по левой его стороне, от станции метро «Хрещатик» до кафе «Хрещатик» или чуть дальше до гостиницы и ресторана «Дніпро». Маршрут не изменился с довоенных лет, только не было тогда метро, а на месте гостиницы стоял Дом обороны.

Кафе, бары, бульонные, пельменные (летом в них торгуют мороженым) забиты до предела. В «Ливерпуле» за столиками с разноцветными пластмассовыми стульями распивают «тракию» и «мельник», ставя бутылки под стол, откуда их выволакивают уборщицы или «недоперепившие» всем тут известные старики («Ну, как, дядя Петя, дела?» – «Да ничего, помаленьку. За ваше здоровье… »).

Чуть в стороне от столиков вьется длиннющая очередь. Это за «Киевским» тортом. Без него немыслимо приехать из Киева домой – в Москву, Ленинград, Свердловск, Иркутск. Сходите как-нибудь на вокзал и посмотрите: по два, три, а то и четыре торта везут. Психоз! (Из очередей, кроме этой, меня всегда поражали еще две разновидности их: за кормом для рыбок и на почтамте – чисто мужская – в погоне за юбилейными штемпелями на марки.)

Кафе «Ливерпуль» – место встреч друзей, осеннее, зимнее. Летом же – «Морозиво» («Мороженое») у входа в Пассаж, «Мичиган» (он же «Грот») и «Бульонная» рядом со входом в метро. Публика во всех трех одна и та же, преимущественно студенты, художники, актеры, киношники, кое-кто из пописывающих. Чашечек с бульоном и так называемых «Кремовок» (на языке официанток) для мороженого не так уж много, граненых стаканов побольше. Большинство посетителей друг друга знают. Сидят компаниями. Время от времени кто-нибудь бежит в «Гастроном».

В кафе «Хрещатик» надо платить за вход, там эстрадные номера, здесь больше приезжих и любителей потанцевать. Рядом прилепился бар-«Стекляшка», где знакомые «всему Крещатику» бармены (а они, в свою очередь, знают не меньше трех четвертей «всего Крещатика») разливают коктейли всех цветов и градусов. В гостинице «Дніпро» три бара – один над другим – любимое место киевских негров-студентов.

С приближением одиннадцати «Ливерпули» и «Мичиганы» постепенно пустеют – зато набиваются «Гастрономы» – до закрытия осталось пятнадцать минут… После одиннадцати толпа на Крещатике редеет, определенная часть ее переселяется во дворы и окрестные скверики. Дворы в Киеве особенные – там и зелень, и скамеечки, и даже столики (днем на них режутся в «козла»), и всякие детские площадки с качелями и какими-то горками для катания. Ну, а летом трава…

К часу ночи расходятся по домам с песнями под гитару или без гитары последние веселые компании, и Крещатик затихает до утра, до первых дворников…

Об утреннем и дневном Крещатике лучше не спрашивать. Магазинная и лоточная вакханалия. Я живу в самом центре, и вся эта толчея перед моими глазами. Когда-то, до войны, Пассаж был тихой улочкой с художественными салонами, книжными магазинами. Сейчас это «Детский мир», где меньше всего детей и с избытком взрослых.

Что происходит со взрослыми, когда где-то «выбросили» кофточки, босоножки или апельсины, – говорить не приходится. С ужасом и великим сожалением думаю о тех, чьи окна выходят на этот самый «Детский мир»… Наши, слава богу, выходят в противоположную сторону, которая шумна только по утрам, когда разгружают ящики в тылах магазинов. И только по воскресеньям в Пассаже тишина. Магазины закрыты. Бродят голуби, да во дворе «Гастронома» единственная на весь Пассаж очередь – сдают бутылки.

Бывает время, когда Крещатик меняет свое обычное лицо. Это праздники и дни футбольных матчей. Население его увеличивается тогда в десятки раз. В дни футбола не рекомендуется заходить в «Гастроном» – все равно ни до чего не добьешься, а в дни праздников и салютов прекращается движение транспорта, и улица во всю свою ширину и длину отдается во власть пешехода, если это спокойное слово можно применить к топчущейся на месте или протискивающейся куда-то толпе. Это не лучшее время для посещения Крещатика.

Мы с мамой выходим гулять обычно где-то под вечер. Жара уже спала, но вечерней толкотни еще нет. Маршрут традиционный – до эспланады над Днепром или по Петровской аллее и назад. Идем себе под ручку, тихонько, не торопясь. У подземного перехода осаждают продавщицы цветов, они нас хорошо знают. «Возьмите ландыши бабусе, свеженькие, только из леса… » Мама любит ландыши, и весной у нас вся квартира в ландышах. И в распускающихся веточках тополя, каштана, клена. Потом сирень, жасмин, к концу лета гладиолусы, осенью георгины, астры… «Вы только побрызгайте их сверху, долго стоять будут… ». Иногда наших баб нет, их разгоняет милиция. Зачем? Почему? Кому они мешают? Дядя одного моего знакомого, крупный чин в милиции, объяснил: «Безобразие! Замусоривают только Крещатик лепестками!» Действительно, безобразие, того и гляди утонет Крещатик в лепестках роз…

Киевская реклама

Так, здороваясь направо и налево – мы ведь тоже неотъемлемая часть предвечернего Крещатика, что-то вроде его достопримечательности, – доходим до громадного плаката на глухой стене дома: «Пийте, друзі, вітаміни, натуральні свіжі соки і румянцем неодмінно запалають ваши щоки». Мама каждый раз возмущается: «Зачем надо, чтобы у меня пылали щеки? Кто придумал, что это красиво?» А на площади Калинина на доме всю ночь вспыхивает и гаснет: «Хто морозиво вживає, той квітучий вигляд мае». Мать тоже пожимает плечами: «Всю жизнь ем мороженое, и никогда этого не замечала».

О киевская реклама, мигающая, вспыхивающая, переливающаяся! Она далеко обогнала примитивные московские призывы Аэрофлота и сберкасс пользоваться их услугами и, пожалуй, даже Бродвей. У нас она в изысканной стихотворной форме.

«Якості найкращі сконцентровані саме в нім, в цукрі рафінованім» (качества наилучшие сконцентрированы именно в нем, в сахаре рафинированном).

«Кришталь, скловироби, термоси виробництва Київського склозаводу художнього, хай будуть в квартирі у кожного» (хрусталь, стеклянные изделия, термосы производства киевского стеклозавода художественного пусть будут в квартире у каждого).

«Піаніно, баяни, бандури не треба шукати довго. Адреса точна – в магазинах «Київкультторга» (пианино, баяны, бандуры не надо искать долго, адрес точный – в магазинах «Киевкультторга»).

И так далее, в том же духе. Разве плохо?..

Погуляв по вечернему Крещатику, ты теперь сможешь наконец купить себе бандуру, обставишь квартиру хрусталем и термосами, а чай будешь пить только вприкуску.

Город Чернобыль. Милый, симпатичный, зеленый городишко. И речка красивая – Десна, приток Днепра. Летом киевляне приезжают сюда отдыхать – тихо, красиво, можно порыбачить и базар недорогой… И вот на окраине этого симпатичного города я натолкнулся на небольшую лесопилку. Обнесена она была давно не ремонтированным забором, где-то визжала циркулярка, пахло свежими опилками, возле покосившихся ворот спал богатырским сном рядом с заглохшим трактором бронзовый полуголый парень, а над воротами вяло трепыхался на ветру выцветший от дождя и солнца – белые буквы на белом фоне – лозунг: «Да здравствует традиционная дружба народов Советского Союза и Непала»…

Хотелось разбудить этого парня и попросить рассказать что-нибудь об этой трогательной традиции, но он так аппетитно храпел, что я махнул рукой, – вероятно, лозунг повешен здесь по разнарядке или в порядке культурного обмена с далеким гималайским королевством, а там, в свою очередь, где-то в Катманду, в какой-нибудь пагоде или на рынке, где торгуют дикими розами, тоже висит такой лозунг, только написанный загадочной восточной вязью…

Но оторвемся все же от реклам и чернобыльских лозунгов и вернемся на Крещатик.

Лучшее время для прогулки по нему, это, конечно, раннее-раннее утро. Летом, часиков этак в пять-шесть. Редкие, непонятно откуда и куда идущие – то ли с дежурства, то ли с затянувшихся именин – прохожие, первые дворники, волочащие по тротуару кишки для поливки улиц. Троллейбусов еще нет. Вихрем проносятся единичные, плюющие в этот час на светофоры машины. На магазинах с обязательными теперь любезными «Добро пожаловать» (по-украински «Ласкаво просимо») висят еще замки, в каких-то железных коробках с всунутыми в них картонками… Идешь по такому Крещатику, еще прохладному, с длинными тенями, и замечаешь то, мимо чего проходишь, когда он тороплив и многолюден. Именно в это утро ты обратишь внимание на то, как выросли довоенные деревья, как хорош виноград на балконах, переползающий по стенам с одного на другой, как мощно разросся плющ на лестнице, ведущей к павильону «Чай – кофе» (Расти, расти, плющ, разрастайся по всем фасадам Крещатика – ты сделаешь большое дело!), как ненужны, безобразны и не вяжутся со старым Пассажем скульптуры у его входа и еще парочка возле лестницы к кинотеатру «Дружба». Для чего они, эти унылые мужчины и женщины с какими-то чертежами, планами и снопами в руках? Ох, как повезло бы Крещатику, если бы скульптуры могли оживать, – взяли бы они свои чертежи под мышки и ушли бы куда-нибудь подальше…

Да, именно в это тихое, безлюдное утро ты все увидишь и заметишь. Остановишься посреди пустынного тротуара и начнешь рассматривать фасады. Ты никогда не занимался этим? Тогда – советую!

 

Городецкий

В Киеве есть дом, который знают все, даже некиевляне. «Слыхали, что у вас в Киеве есть такой дом, – говорят они, – на котором много… » Да, есть, – отвечаем мы, – дом Городецкого, дом с русалками.

Городецкий, в свое время известный в Киеве архитектор, отнюдь не был новатором. Он подражал Древней Греции (в Музее украинского искусства, «со львами», как его называют киевляне), готике (в новом костеле), чему-то восточному (в караимской кенасе на Большой Подвальной, сейчас там кино «Заря»). Сделано все умело, добротно, со знанием дела, но в общем-то копии чего-то. Но вот в жилом доме на Банковой Городецкий нашел самого себя. В этом доме он приближается не на очень, правда, близкое расстояние к вдохновенному певцу архитектуры «модерна» – Антонио Гауди, автору знаменитого собора Саграда Фамилия (Святое Семейство) в Барселоне. Неудержимая фантазия, стремление и умение из камня и цемента вить веревки, лианы, сети, уничтожать камень как таковой, превращать его в цветы, растения, животных – одним словом, создавать архитектуру, уничтожая ее устоявшиеся принципы, – вот что сближает этих двух архитекторов, русского и испанского. «Дом Городецкого» – это, конечно же, не просто дом, это сказка, приключенческий рассказ, детская иллюстрированная книжка… Там вырастают из стен слоны, носороги, антилопы и громадные жабы на крыше, и наяды верхом на усатых дельфинах, и в каннелюрах колонн извиваются маленькие ящерицы и змеи, а на решетке дома дикий барс (или что-то ему сродни) сражается с могучим орлом…

И вот стоят перед этим домом туристы, приезжие со всех концов страны и рассматривают, удивляются, поражаются, хвалят, осуждают, иронизируют и, конечно, фотографируют со всех сторон. Одним словом, при всей своей антиархитектурности дом этот…

 

Но стоп! Я сказал «антиархитектурность» – и тут же беру свои слова обратно. Нет, дом Городецкого вовсе не антиархитектурен, в нем просто ярче, доходя до какой-то крайности, развито то, что заложено в архитектуре многих жилых домов первых лет двадцатого века. Более того, я бы сказал даже, что дом этот на фоне остального – пример скорее положительный, чем отрицательный.

Конец XIX – начало XX века не лучшее время в истории архитектуры. Декаданс, модерн… Но кроме особняков, где полет фантазии не ограничивался богатыми заказчиками, начало века было