Семья Михеля жила очень бедно, отец работал в какой-то мастерской, мало зарабатывал, к тому же пил. Они обрадовались возможности на пару месяцев избавиться от лишнего рта. Мои родители тоже приветствовали эту идею, считая, что мне будет с кем играть и я смогу получить языковую практику. Но мне в то лето было не до игр. Стремление попасть в среду старшеклассников подогревалось вспыхнувшей в моем сердце детской любовью к Наташе, учившейся в четвертом классе и теперь переходившей в пятый. Тамара, дочка грека-нэпмана, была напрочь забыта. Теперь Наташа казалась мне самым прекрасным на свете существом. Мне хотелось всегда быть подле нее. Я писал ей страстные письма, обливая бумагу слезами восторга. Но не находил взаимности. Я убедил себя, что она обратит на меня внимание только тогда, когда я догоню ее. И я принял отчаянное решение: за время летних каникул пройти весь курс занятий четвертого класса и осенью сдать экзамен в пятый. Не знаю, откуда у меня хватило воли и сил пожертвовать отдыхом и сельскими развлечениями, отказаться от поездок на лошадях в ночное, от рыбной ловли, не ходить по грибы, до минимума свести купания. Тургенев как-то сказал, что любовь сильнее смерти, сильнее страха смерти. Нечто подобное испытывал тогда и я — с радостью жертвовал всем, чтобы добиться поставленной цели, не испытывал сомнений, не ощущал страха, что могу провалиться и все мои усилия окажутся тщетными. Какая-то таинственная волна вливала в меня энергию и упорство. С первого же дня после приезда в Сваричевку я засел за книги, которые захватил с собой Михель. Как настоящий товарищ он помогал мне справиться с, казалось, непосильной задачей. И я справился, сдал экзамены, был зачислен в пятый класс и по праву победителя сел за парту рядом с Наташей…                            

Теперь, оглядываясь на эту авантюру, не могу не  думать, что, не перепрыгни я тогда из третьего в пятый, моя жизнь сложилась бы по-иному. Я бы вышел из семилетки на год позже, то есть не в 1930, а в 1931 году, когда на Украине уже начинался убийственный голод. И институт я окончил бы в год начала второй мировой войны. Все бы сдвинулось и перепуталось. Как тут не поверить, что судьба человека соткана из случайностей?                                                                         

 Год в пятом классе был, пожалуй, самым счастливым в моем детстве. Платоническая любовь к Наташе, возможность быть рядом с ней делали посещение школы сплошным праздником и позволяли с легкостью справляться с заданиями. К тому же было и немало развлечений. Под руководством «танте Хэдвиг», которая вела уроки пения, музыки и рисования, ставились любительские спектакли, в которых все мы принимали участие. Наши представления давались на Крещатике в Деловом клубе, где был большой зал со сценой. Их посещали не только родители, но и городская публика, привлеченная красочными афишами, которые мы сами рисовали. Завсегдатаем у нас был и генеральный консул Веймарской республики. Подстриженный бобриком, с мощным затылком, он очень походил на Гинденбурга, имел военную выправку и, по-видимому, являлся генералом рейхсвера. На окраине Киева стояла воинская часть, состоявшая из солдат и командиров немецкого происхождения. Они шефствовали над нашей школой, и мы у них часто бывали. Все там — плакаты, лозунги, диаграммы — было на немецком языке. По-немецки отдавалась и команда. Эту часть нередко посещал германский генконсул. В то время генштаб Красной Армии тесно сотрудничал с командованием рейхсвера, проводил с ним совместные маневры близ Киева, в которых участвовали и наши шефы, советские солдаты-немцы. Летом мы пару недель жили у них в лагерях в Дарнице, пригороде Киева, ухаживали за лошадьми, выполняли роль лазутчиков на учениях. Запомнились и вечеринки, которые мы обычно устраивали в просторной квартире нашего соученика Щурки Цейтлина. Он жил недалеко от школы в доме Городецкого, привлекавшем прохожих своей необычной, фантастической архитектурой.                                                                            

До революции Городецкий был, пожалуй, самым модным архитектором  своего времени. В Киеве по его проекту были построены Исторический музей с греческим портиком, дорическими колоннами и двумя львами у широкой лестницы, здание банка в мавританском стиле и другие сооружения. Но самым причудливым был его собственный дом на Банковской улице. Городецкий, страстный охотник, ежегодно отправлявшийся на сафари в Африку, украсил свой огромный особняк фигурами слонов, тигров, львов, кондоров, а по углам крыши расположил русалок с поднятыми вверх, словно вычурные свечи, хвостами. При советской власти там поселили несколько семей, и у отца Шурки, модного врача-гинеколога, имевшего частную практику, оказался целый этаж. Нам нравилось там бывать еще и потому, что Цейтлины держали маленькую обезьянку, каким-то чудом уцелевшую из зверинца Городецкого. Она нас забавляла, бегая по комнатам и прыгая с комода на шкаф и с кресла на кресло. Правда, запах от нее был не очень приятным, но ей все прощалось за умилительные гримасы и вообще за неслыханную экзотичность.            

 На таких вечеринках мы читали немецкие, русские и украинские стихи, устраивали самодеятельные концерты, играли в лото, в бирюльки и в сохранившийся с дореволюционных времен и еще остававшийся популярным среди молодежи из интеллигентных семей утонченный «флирт цветов», когда каждому выдавалась карточка, где под названием цветка значились изречения из произведений классиков. Назвав цветок и адресовав его партнерше, передавали послание, не произнося его вслух.                                                                                                     

Светлое, безмятежное время…                                                                                    Но со следующего года началась мрачная полоса. Внезапно я остыл к Наташе, стал одинок и разочарован. А она тайно страдала. Мать Михеля развелась с Вороновым и, забрав детей, возвратилась в свой Зонтхофен. Это был первый удар. Я терял своего лучшего друга, терял навечно, ибо заграница казалась тогда для нас такой же далекой, как другая планета. Мы последний раз пошли с ним на кручи Днепра, где так часто вместе играли, поклонились Аскольдовой могиле в надежде, что ее таинственная сила когда-нибудь соединит нас вновь. Наша тоска была так велика, что мы сочли бы за счастье броситься вместе в омут. Но приходилось смириться с судьбой.                                                                                 

В школе тоже начались непонятные дела. Арестовали «танте Хэдвиг». Распространился слух, будто она входила в какую-то подрывную организацию. Не прошло и нескольких месяцев, как исчез преподаватель математики и физики Шиллинг. «Танте Хэдвиг» якобы показала на него как на руководителя этой «вредительской группы». Мы не представляли себе, чем они могли вредить нашей стране, но все же склонны были верить доходившим до нас слухам. Вскоре арестовали и «боевика» Пауля. Он пропал бесследно. Появились новые учителя, плохо владевшие немецким. Часть предметов стали преподавать по-русски. Последним забрали всеми нами любимого директора Фибиха. Кирху на Лютеранской улице закрыли. Хорошо, думал я, что супруги Ульпе успели уехать в Германию. Иначе их тоже обвинили бы в шпионаже. Дело явно шло к ликвидации немецкой школы, что вскоре и произошло. После нас окончить ее успел только один класс.                                                                                 

Перейдя в шестой класс немецкой школы, я стал реже видеть отца. Он целиком окунулся в проектирование и поиск места для строительства новой верфи. Уходил на работу рано, приходил поздно, а я отправлялся во вторую смену: утром в нашем помещении работала украинская семилетка. С выходными днями вообще произошла какая-то кутерьма. Видимо, добиваясь, чтобы люди забыли о религиозном значении воскресенья и отвыкли от церкви, власти ввели пятидневную неделю: каждый пятый день стал нерабочим — 5, 10, 15, 20, 25 и 30-е числа считались выходными. На предприятиях установили скользящий график с целью беспрерывного производства. В итоге многие члены семей имели свободный день в разное время и, по сути, почти не общались друг с другом.                                

Вскоре выяснилось, что на предприятиях невозможно найти нужного в данный момент работника. Возникла какая-то чехарда, и «беспрерывку» пришлось отменить. В конце концов кремлевские экспериментаторы, нанеся немалый ущербсемейным и производственным отношениям, вернулись к нормальной семидневной неделе со свободным днем в воскресенье.                                                   

Когда, в редких случаях, представлялась возможность, отец брал меня с собой в поездки на катере по Днепру. Вместе с прибывшей из Москвы правительственной комиссией он выбирал наиболее подходящее место для строительства верфи. Забирались высоко вверх, а затем спускались вниз по течению. Геодезисты обследовали отмели и бухточки, пригодные для возведения заводских корпусов. Все это были чудесные, живописные места с нетронутыми песчаными пляжами, окаймленными кустами красной лозы, заливные луга, заводи и перелески, подступавшие к кручам. Но тогда страна увлекалась планами индустриализации. Людям в чудесных мечтаниях виделись леса строек, дымящие трубы заводов, опоясывающие землю линии электропередач. И мало кто задумывался над тем, что появление промышленных гигантов вроде проектируемой верфи будет означать исчезновение приднепровского природного ландшафта, конец привольной жизни людей и животных. К счастью, и тут сказалось влияние отца: место для верфи выбрали в конечном счете в затоне, напротив Подола, где уже существовали с давних времен судоремонтные мастерские. Днепровские берега выше и ниже Киева остались тогда нетронутыми… до тех пор, пока, уже после войны, близ Вышгорода не была сооружена, скорее всего из ложно понятого Подгорным и другими украинскими руководителями «престижа», плотина гидроэлектростанции, изуродовавшая местность и затопившая сотни тысяч гектаров плодородных земель и пастбищ. Началось строительство верфи, поглощавшее все время отца. Для него это вообще был нелегкий период.После так называемого «процесса промпартии», когда осудили крупнейшего ученого, проектировщика паровых котлов Рамзина и других инженеров, начались аресты дореволюционных технических специалистов. Вокруг отца исчезали не только инженеры, но и некоторые квалифицированные рабочие. После очередного ареста кого-либо из коллег отец приходил домой мрачный, неразговорчивый. Он никак не мог понять, зачем люди стали на путь «вредительства» и почему все сознаются в своих преступлениях. Он не раз говорил:                                                                                                                         

— Здесь какая-то страшная тайна. Все словно загипнотизированы. Какой им смысл вредить? У них хорошие должности, интересная работа. Зачем лишать себя всего этого? Все это невероятно. Да и вредительские акты, которые им приписывают, результат не злого умысла, а следствие спешки и неумелости, с какими ведется у нас любое строительство…                                                                                                            

Не избежали этой участи и некоторые старые большевики. Петя, сын одного талантливого инженера, с юных лет примкнувшего к революционному движению, учился со мной в школе. Я часто видел его отца и мать, красивую брюнетку, на наших школьных представлениях в Деловом клубе. Он носил бородку, а на его груди красовался редкий тогда орден Красного Знамени, полученный за какую-то смелую операцию в годы гражданской войны. Как он мог оказаться вредителем?     — Он не вредитель, — рассказывал, едва сдерживая рыдания, Петя после свидания- с отцом незадолго до его отправки в ссылку в Сибирь. — Он считает, что, признаваясь в проведении несуществующих диверсий, оказывает последнюю в своей жизни услугу партии, делу социализма. Страна во вражеском окружении, есть и внутренние враги. Народ должен сохранять бдительность и верить в светлое будущее. Делая признание, он считает, что укрепляет систему, созданную революцией, поддерживает веру народа в Сталина, имя которого ассоциируется с социализмом…                                                     

Многие убежденные коммунисты тогда так думали. Они и сами верили в непогрешимость органов власти. Нельзя было допустить и мысли, что творится страшный произвол. Надо было заставить людей поверить, что власть никогда не ошибается. Если человека арестовали, значит, он виноват. Любая попытка оправдаться была равнозначна намерению набросить тень на  мотивы действий властей, а значит, и усомниться в справедливости системы. Так думали и палачи, и жертвы. Поэтому, как правило, тот, кого забирали органы внутренних дел — НКВД и ГПУ, не возвращался. Он исчезал бесследно, будто никогда не существовал. Имена самых видных деятелей партии вытравлялись из сознания народа. Так исчезли секретарь ЦК Компартии Украины Постышев, Председатель украинского Совнаркома Любченко, нарком внутренних дел Балицкий, а вскоре и первый секретарь КП(б)У Косиор. В моем непосредственном окружении арестовали нэпмана Попондуполо со всей семьей и объявленного «опасным украинским националистом» профессора Задорожного. При обысках и их аресте в качестве понятого присутствовал Наум Соломонович, председатель нашего кооператива «Веселый уголок», который впору было переименовать в «Уголок скорби».

Мой отец не знал за собой никакой вины, но было заметно, что волна репрессий тревожит его. Он ничего мне не говорил, но, наверное, тоже ждал ночного стука в дверь. Случайные громкие шаги на улице, подъехавшая поздно вечером к дому автомашина заставляли его вздрагивать. Вся наша семья жила в тревоге, какой уже давно не ведала. И вот самое страшное постигло и нас…                                                

Мама нервно тормошит меня. Я сквозь сон сознаю, что должна быть еще глубокая ночь, и не понимаю, зачем она меня будит. Протираю глаза и вижу зловещую картину. Мама в слезах. Отец в накинутом на ночную рубаху халате, в брюках, но босой, стоит неподвижно посреди комнаты. Яркий свет всех лампочек люстры делает особенно рельефными его обычные, но теперь кажущиеся набухшими мешки под глазами. В углу прижались к кафельной печке понятые — Наум Соломонович и наша дворничиха Матрена. У двери в переднюю два красноармейца и еще один — около окна. Винтовки с примкнутыми штыками. За папиным письменным столом копошится в ящиках человек в форме ГПУ со шпалой в петлице. Обыск! Я, словно от вспышки молнии, прозреваю, но все еще не хочу верить, что это с нами стряслось. Снова, но с гораздо большей силой, чем при прежних потрясениях, что-то обрывается у меня в груди. Может быть, это только обыск? Не найдя ничего, они уйдут и оставят нас в покое? Тщетная надежда. Человек  в форме ГПУ поднимает голову, бросает взгляд в сторону отца: 

 — Что стоите, одевайтесь!.. — И обращаясь к маме: — Помогите ему собрать вещи, можно взять кое-что теплое…                                                                                         

Значит, не только обыск, но и арест, и надолго: сейчас поздняя осень, в здешних краях мягкая и влажная, а теплые вещи нужны для зимы…                                           

 Обыск продолжается. Из комода вытаскивают ящики, перебирают белье, потом берутся за книжные шкафы. Их у нас несколько — работы много. Все класть на место нет времени. Пролистав профессиональным движением пальцев каждую книгу, гепеушник бросает ее на пол. Их растет целая гора. Красноармейцы помогают обыскивающему отодвинуть буфет, пианино. Он заглядывает внутрь, шарит рукой, задевая струны, издающие протяжный, жалобный звук. Мое сердце разрывается, я еле сдерживаю рыдания… Конвой переходит в спальню родителей. Мы все следуем за ним. Отец уже одет. Я восхищаюсь его самообладанием. Он наблюдает за происходящим так спокойно, словно это его не касается. Солдаты светят карманными фонариками под кроватью, осматривают платяной шкаф. На мамином трельяже толстый семейный альбом, хранящий память о трех поколениях Титовых. Перелистав плотные страницы, гепеушник останавливается на той, где вставлена знакомая мне с младенчества фотография дяди Лени — маминого брата, офицера царской армии, награжденного двумя Георгиями в первой мировой войне. На обратной стороне фотографии надпись, сделанная наспех черными чернилами: «Прощайте, мои дорогие, завтра меня расстреляют». Прочтя ее, гепеушник обращается к маме:                                                                                                                      

— Что это?..                                                                                                    

Она поясняет:                                                                                 

— Мой брат перешел на сторону красных и был расстрелян белыми…

Я знаю, что мама говорит неправду, но понимаю почему. Гепеушник недоверчиво вертит в руках фотографию, решая, как с ней поступить. Потом кладет ее поверх альбома и говорит:                                                                                                                          

 — На всякий случай уберите подальше…                                         

Неужели в нем проснулось что-то человеческое?                                          

Мама молча прячет фотографию в карман халата. И вот последние минуты прощания. Мама крепко обнимает отца, никак не отпускает его.                                             

— Гражданка, заканчивайте! — слышится резкий возглас гепеушника. 

 Отец приподнимает меня и, целуя, шепчет на ухо:                                         

 — Запомни, я ни в чем не виновен…                                                                                 Эти слова вызывают бурю в моей душе и поток слез. Он ставит меня на пол, берет узелок с вещами и, не оборачиваясь, идет в переднюю. Конвоир открывает дверь, выходит первым. За ним следует отец, затем гепеушник и два конвоира. Пригнувшись, не говоря ни слова, исчезают понятые. Мы даже не закрываем за ними дверь, оглушенные происшедшим и еще не способные осознать постигшее нас горе. Мама тащит меня к окну. Тускло горящий фонарь освещает уродливый фургон, прозванный «черным вороном». У него нет окон, только сзади зарешеченная дверца. В ее проем подсаживают отца. За ним следуют конвоиры. Гепеушник взбирается в кабину водителя. Ревет мотор, и «черный ворон» увозит родного человека… Неужели навсегда?                                                                                

Арест отца как бы подвел черту под всей нашей прежней жизнью. Из нормальной мы стали семьей репрессированного. Теперь от нас отвернутся многие. И в школе у меня, как я знал по опыту соучеников с такой же судьбой, предстоит тяжелое время. Никто прямо не скажет ничего, но почувствуется отчуждение. Одни, убежденные в непогрешимости властей, посмотрят как на зачумленного. Другие, возможно и не веря в вину репрессированных родителей, опасаются за себя и потому стараются держаться подальше. В те времена вслед за главой еще не высылали в лагеря всю семью, но так или иначе тень падала на всех родственников арестованного. И не только помощи, но и сочувствия было ждать не от кого. И я, предвидя все это, решил на следующий день не идти в школу, против чего мама не протестовала, разделяя мои чувства.                                         

 Немного приведя в порядок квартиру и выпив крепкого чая, мы с мамой отправились на улицу Розы Люксембург, где находилось городское управление ГПУ. В справочной узнали, что «подследственного» через несколько дней переправят в Лукьяновскую тюрьму, после чего передачи туда можно возить дважды в неделю.  Эта скорбная процедура запомнилась мне на всю жизнь. Тюрьма находилась на самом краю Лукьяновки, некогда богатого пригорода, известного красивыми виллами и усадьбами, принадлежавшими киевским богатеям. Этот район был мне хорошо знаком. Там находилось еще дореволюционное офицерское стрельбище, и мы нередко бывали там с отцом на соревнованиях снайперов. А в одной из усадеб, в небольшой комнатке старинного особняка, жила мамина портниха, и мы тоже к ней ездили. Пока у мамы шла примерка, я бродил по саду с уже заросшими дорожками и неухоженными клумбами, что меня вполне устраивало: можно было бегать где угодно. В парке стояло много копий античных скульптур — прекрасных нимф и страшных сатиров, и, хотя у некоторых из них были отбиты части тела, они очень оживляли парк, придавая ему таинственную прелесть. С тех пор о Лукьяновке у меня сохранились самые светлые воспоминания. Теперь они померкли и сменились мрачной картиной молчаливых очередей у приемного окошечка Лукьяновской тюрьмы. Мама будила меня в четыре утра, и мы, собрав передачу, отправлялись к остановке, чтобы попасть на первый трамвай, идущий к Лукьяновке. Мы садились в полупустой вагон, который по ходу наполнялся такими же, как мы, печальными фигурами с узелками и корзинками. Заняв места у окна друг против друга, мы дремали под дребезжание стекол и постукивание колес, вздрагивая время от времени и озираясь в опаске — не проехали ли тюрьму. Меня при этом преследовало одно и то же видение: мы подходим к окошечку, но оно не открывается. Стучим — и вдруг распахиваются ворота, и навстречу к нам выходит отец, веселый и энергичный, такой, каким он встречал нас давным-давно у Белой пристани на Подоле. После этой яркой, радостной картины пробуждение в темное зимнее утро у тюремной ограды, в очередь у маленького окошка в железных воротах — все это отзывалось в сердце мучительной болью.                                                  

Денег у мамы не было, и пришлось сдать внаем одну из комнат в нашей квартире. Решение об этом было для мамы очень болезненным, но ничего другого не оставалось. К счастью, жилец попался неплохой. Лет сорока пяти, худощавый, высокий, он держался скромно и старался нас не обременять. Более того, нередко делился с нами своим пайком: консервированной говяжьей тушенкой, которая казалась мне неслыханным деликатесом. Он часто куда-то уезжал и, возвращаясь, привозил что-либо съедобное: овощи, картофель, капусту, а иногда воблу и подсолнечное масло. Постепенно мы с ним сдружились. Он оказался из рабочих. Профессиональный революционер, участник гражданской войны, он работал в каком-то из центральных учреждений в Харькове — тогдашней столице Украины — и был послан на Киевщину создавать колхозы. С этим и были связаны его частые отлучки. Человек он был от природы добрый и потому делом, которое ему поручили, явно тяготился. Проснувшись ночью, я нередко слышал его глубокие вздохи, а порой и страшные стоны.                                                                                         

 Как-то мама спросила его об этом. Он помялся, помолчал, но все же ответил:                  

 — У меня очень трудная работа. Организовывать колхозы не так-то просто. Но как дисциплинированный партиец я должен выполнить данное мне поручение. Вам трудно себе представить, что такое раскулачивание и выселение людей из родных мест. Это страшная человеческая трагедия. Ведь не только мужчины-кулаки, но их жены, старики-родители и дети — все должны быть депортированы. Видели бы вы, как прощаются они со своим домом, со своей скотиной, с землей, за которую воевали в гражданской войне на нашей стороне! От такой картины не то что закричишь в ночи — готов убежать куда глаза глядят.                                                                  

Но он продолжал тянуть лямку, хотя сам был тяжело болен туберкулезом, курил запоем и беспрестанно глухо кашлял. Мы продолжали поддерживать с ним дружеские отношения и после того, как столица переехала в Киев. Он получил хорошую квартиру в новом доме, построенном в нашем районе. Но состояние его здоровья быстро ухудшалось. Он таял на глазах. Незадолго до смерти он сказал мне:                                                                                                                                                  

— Ты еще молод, и твоя жизнь может сложиться по-всякому. Где бы ты ни был, никогда не забывай о нашем народе. Он перенес и еще перенесет неслыханные страдания, а заслуживает лучшего…                                                                                           

Мне казалось, что за этими словами скрывается трагическое осознание того, что, выполняя поручения свыше, он своими действиями усугублял страдания народа и теперь, перед уходом из жизни, не может себе этого простить. Да, страшно было подводить такой итог…”
Продолжение следует.