«Это Рильке. Я перевожу его на украинский»

Этой фамилии я не знал. Однажды в неформальные минуты, после окончания допроса я спросил следователя Слобоженюка: «Действительно, не знаю и не знал этого человека. Собственно, кто он?» Слобоженюк ответил скоро и просто, даже как-то легко: «Да инженер он. Обычный инженер…»

Спустя несколько месяцев, после суда, я сидел в камере один. «Тратить» на меня очередного зэка-«наседку» не было смысла, со мною все было ясно и очевидно: впереди этап в зону. Так в одиночестве и мертвой тишине вокруг, без радио и телевидения (о подобной роскоши мечтать не приходилось) готовился я мысленно к новому повороту своей судьбы.

Где-то в полдень меня вызвали из камеры со всеми вещами, включая казенный матрас и постель. Этапа быть не могло, поскольку я еще не написал кассационную жалобу. Меня подвели к другой камере, открыли дверь. Я вошел. В камере был человек тридцати с лишним лет, с красивым нервным лицом. Он напряженно, очень внимательно смотрел на меня, сидя у обычной зэковской тумбочки, приспособленной в качестве письменного стола. На тумбочке я успел увидеть книгу со стихами, рядом на кровати — открытый словарь. Я поздоровался, человек встал, протянул мне руку, назвался: «Васыль Стус».

Спустя несколько минут, после обмена биографическими подробностями, я спросил Стуса, кивая на книгу: «Что это у вас?» Ответ был для меня в той ситуации невероятным, я почувствовал себя Робинзоном Крузо, увидевшим человеческие следы на песке: «Это Рильке. Я перевожу его на украинский».

После месяцев общения с раздавленными страхом свидетелями и контролирующими мои слова скучными «наседками» из числа ставших на путь исправления уголовников я вдруг ощутил себя свободным! Да, в камере тюрьмы КГБ, осужденный к десяти годам наказания! Но рядом со мною был томик моего любимого поэта, и здесь же, рядом, был человек, который может читать мне его гениальные строки по-украински! В первые часы эта вполне стандартная камера показалась мне просторной и светлой, мы оба наслаждались вполне интеллигентной беседой о поэзии, о литературе, о других привычных для нашей жизненной среды мелочах, оставленных на свободе.

 

«Стуса обследовали психиатры»

Это были двадцать дней пиршества общения. Мы говорили много и о разном. Оба наслаждались общением. В эти дни Стус почти не работал над переводами по моей вине, каюсь. В первый же наш общий вечер Васыль рассказал мне о вероятной причине нашего столь необычного для тюрьмы КГБ соединения людей в одной камере. Как и я, весь свой период следствия и суда он сидел в камере с «наседкой», скучным и серым уголовником. После суда его оставили в камере одного, и где-то на шестой или седьмой день он почувствовал себя очень неуютно. Абсолютная тишина тюрьмы КГБ и одинокая жизнь в камере привели к тому, что у него появились тревога и возбужденность. Однажды он услышал несуществующий человеческий голос… Понимая, что дальнейшее одиночество может закончиться для него психологическим срывом, Васыль потребовал от начальника тюрьмы полковника Сапожникова соединить его в камере с кем-либо. Тем более что содержание заключенного в одиночестве является дополнительным наказанием. По-видимому, не желая конфликта с надзирающей за условиями содержания заключенных прокуратурой, руководство КГБ решило дать Стусу сокамерника. Кого? Соединять Васыля с коллегами по «буржуазному украинскому национализму» было против правил самого КГБ, оставался Глузман, ни по характеру своего следственного дела, ни по кругу общения прежде не имевший никаких точек соприкосновения со Стусом. Такова была наша с Васылем реконструкция мотивов нашего соединения.

Во время следствия Стуса обследовали психиатры. И сейчас не понимаю, зачем этого совершенно здорового арестанта нужно было подвергать судебно-психиатрической экспертизе. Пути КГБ неисповедимы… Не исключаю, что мотивом было банальное запугивание впечатлительного, остро чувствующего человека, ясно понимающего существенную разницу между жизнью в политическом лагере среди себе подобных и жестокими, нечеловеческими условиями специальной психиатрической больницы МВД. Он подробно рассказал мне о своем достаточно долгом пребывании в психиатрическом отделении, о поведении персонала. Однажды во время обхода палаты заведующей отделением Натальей Максимовной Винарской Васыль прямо (иначе он не умел, не был «хитрым») спросил ее: «Что, доктор, будете делать из меня больного?» Винарская внимательно, долго смотрела на Стуса и медленно ответила: «Нет, мы этим не занимаемся».

Я рассказал Васылю: работая психиатром на «скорой помощи», узнал о его и Нади Свитлычной пребывании в психиатрической больнице на экспертизе, но не сумел получить какую-нибудь более подробную информацию, хотя очень старался. Судебно-психиатрическое отделение даже для меня, врача-психиатра, было недосягаемым.

 

«Мы хотели попасть в одну зону»

Его признали здоровым. Разумеется, мог быть совершенно иной исход, у КГБ всегда был в запасе Институт судебной психиатрии в Москве, где в специальном, четвертом отделении диагнозы диссидентам ставили легко и твердо. По-видимому, Стус не был в этом списке.

И Васыль, и я истосковались по нормальному, искреннему человеческому общению. Эти двадцать дней с ним были удивительными. Мы говорили о Томасе Манне и Германе Гессе, о Рильке и Кобо Абэ. Он читал мне своим глубоким баритоном «Дуинские элегии» по-немецки, а затем — в переводе на украинский. Он рассказывал мне об украинской старине, вполголоса пел народные песни, мною никогда не слышанные. Несколько раз, увлекшись мелодией, он немного усилил голос — и немедленно отреагировали надзиратели, потребовав «прекратить шум». Я впитывал его слова, его паузы и периодически забывал, что нахожусь в камере внутренней тюрьмы КГБ. Изредка Васыль, слегка возбужденный поэзией или беседой о литературе, как-то внезапно застывал и тихо шептал: «Валя, люба моя» или «Дмитрик, сине мій». Тогда я замолкал, старался не смотреть на него, понимал: он не здесь, он со своею семьей.

Каюсь, в эти двадцать дней переводил он мало, не было времени. Уже тогда, в камере я понял, что судьба и КГБ соединили меня с человеком удивительной искренности и столь же удивительной чувствительности. Он явно не умел лгать, не хотел учиться этому. Высокий и красивый молодой мужчина, он сумел сохранить в душе способность, свойственную детям, — не скрывать свои чувства. Добро и зло, красота и уродство были для него абсолютными категориями. Однажды, во время прогулки в маленьком тюремном дворике, он внезапно обратился к надзирателю, контролировавшему наше поведение с деревянного помоста: «У вас нормальное человеческое лицо. Не сомневаюсь, вы хороший человек. Что заставило вас найти себе такую недостойную работу, как же вам не стыдно за себя?» Надзиратель покраснел, явно смущенный, он молчал и продолжал размеренно ходить по помосту. Я видел, он боится смотреть в наш дворик, где заключенный Стус ищет его взгляда. Он не вызвал дополнительную охрану, мы догуляли положенное время в дворике. И он не написал рапорт начальнику тюрьмы о провокационном поведении Стуса. Не захотел или не смог. Васыль был прав, остро почувствовав что-то человеческое, не казарменное в этом молодом мужчине, очень похожем на популярного в те годы артиста-чтеца Андрея Сову.

Всегда внезапно он начинал читать стихи. Свои, чужие. Я забывал тогда и о КГБ, и о своем весьма нерадостном будущем. Все постылое и грязное отступало, красивый густой голос Васыля уводил меня куда-то очень далеко и от этой тюрьмы, и от этой страны. Столь же внезапно он обрывал чтение. Замолкал. Мне казалось, несколько минут молчания были временем, необходимым ему для возвращения в эту юдоль тоски. И я молчал, ждал его первых сказанных вслух слов.

Через несколько дней в камеру вошел начальник тюрьмы полковник Сапожников. Кроме общих расспросов о быте в камере, он сказал нам: «Время подачи кассационных жалоб скоро истекает. В первую очередь это касается вас, Стус. Помните, если вы не подадите дежурному кассационные жалобы, я буду обязан по истечении срока немедленно отправить вас на этап. Вы будете писать?» Мы оба ответили утвердительно. Помню, что тогда я остро почувствовал не угрозу этапа, а другую, гораздо более значимую для меня угрозу — разлучение с Васылем. Надо было совершить этот ритуал. По сути, мерзкий и бессмысленный ритуал. Я сел писать. Васыль с каким-то легким ужасом смотрел на меня, излагающего на бумаге отвратительные и бессмысленные слова о смягчении наказания. «Я так не могу», — сказал Васыль. И он, в конце концов, подал эту гнусную бумагу, но писал он ее, в отличие от меня, очень трудно, мучительно медленно. Разумеется, ни он, ни я не сообщили в этом кассационном прошении о каких-то интересующих КГБ подробностях оперативного характера. И он, и я прекрасно понимали, что эти тексты не способны изменить нашу судьбу, уменьшить наказание. Такова была ритуальная традиция с едва просматриваемой надеждой: авось, уменьшат. Разумеется, не уменьшили. Но мы остались в камере вместе — ожидать кассационного ответа.

Мы очень хотели попасть в одну зону. Наша зарождающаяся дружба требовала продолжения. Как-то в камеру опять зашел полковник Сапожников. На его сугубо формальные вопросы мы отвечали очень искренне, не скрывали своей радости от пребывания вдвоем, кто-то из нас прямо сказал наивные слова о желании вместе идти на этап, в мордовские политлагеря. Я запомнил взгляд Сапожникова. Молча, он посмотрел на нас как-то особенно, то ли сочувствуя, то ли удивляясь нашей наивности. Он-то знал все, уже знал. Этот взгляд насторожил меня, но спустя короткое время мы опять заговорили о литературе, Васыль опять читал Рильке…

 

Горбачев не ответил

Спустя двадцать дней нас разлучили. Как всегда неожиданно и жестко. По-видимому, Васыля отправили вскоре по этапу в Мордовию. Я еще месяц сидел в камере совсем один, заполняя тоскливые дни игрой в слова. У меня был карандаш и тетрадь. Помню, что из слова «правительство» мне удалось составить более двухсот различных слов.

Потом этапировали и меня. Привезли во вновь открывшийся политический лагерь на Урале. Какие-то сведения о Стусе приходили со свиданий. Много больше узнал о его судьбе уже в ссылке, в Сибири. Сидел он очень тяжело. Не умеющий, да и не желающий приспосабливаться, он всегда был прям и искренен. Всегда зло называл злом. Не хитрил, не умел хитрить. Ссылку отбывал в Магадане и там жил тяжело. Не умел, да и не хотел приспосабливаться к чудовищному советскому быту, грязи, в первую очередь моральной, к беспробудному пьянству, дракам, мату. Одинокий и чужой, он вызывал у окружающих удивление, злость, зачастую ненависть. Он и здесь не молчал… После него там же ссылку отбывал Сергей Адамович Ковалев, который многое рассказал мне потом о впечатлениях, которые оставил после себя Васыль.

Вернулся в Киев. Опять был арестован. Не дожив до горбачевских новаций, умер в лагере особого режима великий европейский поэт второй половины ХХ века. Человек без кожи, остро чувствовавший фальшь, ложь и чужую боль. Свою боль он переносил легче.

Позднее, в 1990 году, я отправил Михаилу Горбачеву письмо:

«Уважаемый Михаил Сергеевич!

Известные политические обстоятельства как внешнего, так и внутреннего характера заставляют меня обратиться к Вам со следующей просьбой.

В рамках Ваших полномочий Президента СССР убедительно прошу Вас сделать все необходимое, чтобы в хранилищах Комитета государственной безопасности не были уничтожены рукописи украинского поэта Васыля Стуса.

Имея длительный опыт общения с КГБ, я уверен, что стихи, регулярно изымавшиеся в политлагере у Стуса вплоть до его смерти в 1985 году, немедленно передавались оперработниками лагеря в Скальнинский ОКГБ Пермской области, откуда поступали в КГБ Украины. Прежние отписки официальных инстанций, сообщавшие семье Стуса о немедленном уничтожении изъятых у поэта стихов, на мой взгляд, не соответствуют действительности.

Речь идет о единственных экземплярах произведений поэта, чье творчество может быть сопоставлено с творчеством таких выдающихся поэтов века, как Рильке и Мандельштам. Речь идет о сохранении значительного явления мировой культуры.

Стихи Стуса уникальны. Поэт умер, но его стихи должны выжить. Вмешайтесь, сделайте все необходимое, успейте спасти их!

С уважением, Семен Глузман, врач, в прошлом политзаключенный. 19 марта 1990 года»

Горбачев не ответил.