В изданных биографиях выдающихся личностей, разрешенных к печати “высочайшим повелением” партийной элиты, было не принято упоминать об их детском и юношеском озорстве, “темных” сторонах жизни. К публикации биографии Вертинского это утверждение подходит лишь отчасти, так как первая книга его мемуаров увидела свет только в 1990 году, спустя тридцать три года после смерти нашего великого земляка, Киевлянина с большой буквы.

Поскольку никакой интерпретатор, даже самый искусный, не заменит личности, предоставим слово самому Вертинскому, “попросим” Александра Николаевича поведать нам, пусть и вкратце, о своем киевском периоде жизни.

 

“Многое я помню ясно и отчетливо, но многое стерлось в памяти. Что же осталось?

Лоскутки… Маленькие разноцветные лоскутки… Обрывки, клочки минувшего, обрезки и остатки. Ну что ж. Ведь из лоскутков можно сшить, например, одеяло. Или даже ковер! Правда, он будет пестрым, но и вся жизнь моя была пестрой.

Вспоминая о детстве, я вижу Киев. Мой дорогой, любимый Киев! Яснее всего я вижу его весной. Мы жили тогда на Фундуклеевской улице. Улица та поднималась от Крещатика вверх и, дойдя до Пироговской, красиво спускалась вниз, к Еврейскому базару. Рядом с нашим домом было цветоводство Крюгера, а на противоположной стороне — анатомический театр. Поэтому на улице всегда пахло либо цветами, либо трупами.

Киев, как известно, расположен на горе над Днепром, и улицы его круты и извилисты.

Девятого марта, по православному календарю на “40 мучеников”, в день моего рождения, торжественно и пышно приходила весна. Приходила она точно в назначенный день, никогда не опаздывая, и не заставляя себя ждать. Она приходила, как добрый хозяин в свой старый, заколоченный на зиму дом, и сразу принималась за работу. Открывала ставни, очищала снег с крыш, раскутывала молодые яблони в саду и наводила порядок.

Теперь весна приходит неточно, с запозданиями, иногда ее даже не увидишь, и время как-то незаметно из зимы и холода переходит в лето.

 

А тогда…

В нашей квартире выставлялись двойные рамы, переложенные ватой с мелко нарезанным красным и синим гарусом. Осторожно выливались в раковину стаканчики с серной кислотой. Отклеивались окна, и в комнаты врывался март! Холодный, пахнущий морозцем, шумный, голубой и солнечный.

На улице мальчишки пускали по лужам свои классические кораблики из газетной бумаги и бежали за ними вниз с горы.

А воздух! Боже, что это был за воздух! Хрустальный, льдистый, утоляющий жажду, заливающий душу радостью! Прохожие слегка пьянели от него и, как все подвыпившие, делались добрее и мягче, чаще улыбались, реже хмурились.

Большеглазые украинские дивчины совали в руки букетики синих и белых подснежников и фиалок, прохожие покупали их так, как будто это было неизбежно и естественно, и только этого они и ждали всю зиму.

Утром в этот день кухарка Наталья приносила с базара теплые, только что испеченные “жаворонки” со сложенными крылышками и с черными изюминками вместо глаз и говорила:

— Ну, панычу, поздравляю вас!

Потом из маленькой комнаты-конурки, отгороженной от парадной передней, вылезала глухая тетя Соня — третья и самая старшая из маминых сестер. Она говорила только по-украински:

— Ось тобі, шибздик, конхфекти, тільки не їж усі зразу! — и дарила мне круглую коробочку монпансье. Они были очень вкусные. И это было все. Дальше я не помню, чтобы мне кто-нибудь делал подарки. Впрочем, однажды мне подарили голубой мячик. Но он был с дыркой”.

Лишившийся матери и отца в раннем детстве, практически насильно разлученный с родной сестрой, Саша воспитывался родственниками, которые даже при всем своем желании не могли заменить ему родительское тепло.

“Мне исполнилось десять лет. Я держал экзамен в приготовительный класс Киевской первой гимназии. Экзамен я сдал блестяще — на пять. Только по Закону Божьему батюшка, отец Семен, задал мне каверзный вопрос:

— В какой день Бог создал мышей?

Как известно, создание мира шло по определенному расписанию. Был точно указан день, когда Бог создавал животных. И этот день был мне точно известен, но я никак не мог себе представить, чтобы Бог занимался созданием ненужных и вредных грызунов. Поэтому, подумав, я сказал:

— Бог мышей не создавал… Сами завелись!

Экзаменаторы рассмеялись. Тем не менее я получил пять.

Весь приготовительный и первый классы я учился отлично. Потом что-то случилось со мной. Что именно, не знаю. Но я стал учиться все хуже и хуже. И наконец, меня выгнали из второго класса этой аристократической гимназии, которая к тому времени стала называться Императорской 1-й Александровской гимназией и окончательно “задрала нос”. Впрочем, на гимназическом жаргоне воспитанники ее по-прежнему назывались “карандашами”, несмотря на то, что над веточками их серебряного герба появилась сверху императорская корона.

Меня перевели в гимназию попроще. Была она на “Новом строении”, на Большой Васильковской улице, и именовалась “Киевская 4-я гимназия”. Мы все, мальчишки, были патриотами своих гимназий, презирали другие гимназии. Но самое большое удовлетворение заключалось в том, чтобы лупить “карандашей”, “аристократов”.

С трудом переходил я из класса в класс, с переэкзаменовками и двойками, и наконец, был торжественно исключен из пятого класса.

В чем же было дело? Я ведь был смышленый и неглупый мальчик…

Очевидно, в неправильном воспитании. Тетка моя, Марья Степановна, молодая, изрядно испорченная самодурством, не имела никакого понятия о воспитании детей, а тем более мальчишек. Она гневалась, кричала и заставляла меня сидеть за учебниками до полуночи. Погулять, побегать с товарищами, покататься на санках или коньках мне не разрешалось.

Собственно, тетка и внушила мне отвращение к учению.

— Ты двоечник! — строго говорила она.

А если я выучивал уроки, она внушала:

— Повторяй пройденное! Учи дальше!

Таким образом, я был прикован к учебникам, как каторжник к ядру, и выхода не видел никакого.

“Учи не учи — спасенья нет!” — думал я и стал обманывать ее и манкировать учебой. В задачник Евтушевского, например, я клал какую-нибудь интересную книгу — “Таинственный остров” Жюль Верна или “Всадника без головы” Майн Рида. Делая вид, что занимаюсь, и бубня что-то вслух, чтобы тетка думала, будто я работаю, я запоем читал эти интересные романы. А в гимназии в соответствии с моими знаниями шли единицы и двойки.

Дома за такие отметки меня ждала по субботам неизбежная порка. Тогда я стал подделывать отметки, переправляя их на четверки и пятерки. В конце концов, все это раскрылось.

Муж Марьи Степановны, Илларион Яковлевич, был в общем добрый и тихий человек, но совершенно безвольный. Он ничего не имел против пребывания в его доме “бедного родственника” и никогда не жалел денег ни на оплату моего учения, ни на мою одежду, хотя получал скромное жалованье, что-то около двухсот рублей в месяц. Но когда решительная супруга требовала экзекуции, тихий Илларион Яковлевич нещадно порол меня на кухне казацкой нагайкой. Эти истязания только озлобляли меня. “Спасти” меня, по-видимому, было уже нельзя. Тем более что душа моя тянулась совсем не к математике, а к искусству…

Лежа ночами на сундуке в передней, на грубом солдатском ковре, весь в синяках, избитый и оскорбленный, я горько плакал и яростно мечтал о том, как я однажды оболью бензином теткину кровать, и как она будет корчиться в пламени, и как сгорит весь этот проклятый дом. Теперь я, конечно, смотрю на все это другими глазами. В конце концов, воспитывать чужих детей никто не обязан, и я стоил им, вероятно, в этом мире немалых денег. Спасибо, что не умер от голода…”

Таким образом, уже в детстве Александр знал, что свяжет свою судьбу с искусством. Он завидовал своей двоюродной сестре, которой позволяли посещать драматическую школу Лысенко. Ему нравилось слушать пение кобзарей и лирников, церковный хорал. В условиях, когда механической записи голоса практически не было, патефоны имелись у единиц, именно живая музыка сформировала эстетические пристрастия будущего артиста, что, согласитесь, вовсе не так уж плохо. Впрочем, артистом Вертинский станет позже, а пока…

“Я вырастал волчонком. Начал красть. Крал деньги из комода, открывая его ключами, забытыми где-нибудь, крал мелкие вещи и продавал их на толкучке. За кражи меня били еще сильнее и упорнее. Но я продолжал красть, и как из меня не вышел преступник, до сих пор понять не могу. По всем законам логики, я должен был стать преступником”.

Вертинский признавался, что дружил с отпетыми босяками и жуликами, воровал в лаврских пещерах, рано начал курить… Но все-таки, видимо, гены взяли верх. Мать Александра Николаевича была утонченной аристократкой, отец — известный в Киеве адвокат, защищавший неимущих бесплатно, получая средства к существованию за счет выигрыша громких процессов богатой клиентуры. Правда, идти по стопам отца мальчик явно не стремился.

“Непреходящей мечтой моей было стать церковным служкой. Еще в раннем детстве, ужаленный красотой богослужения, я мечтал попасть в их число. Но судьба долго не улыбалась мне. И вдруг однажды на уроке Закона Божьего отец Троицкий спросил:

— Кто из вас может выучить наизусть шестипсалмие, чтобы прочесть его завтра в церкви?

Я поднял руку. Я мог выучить что угодно в несколько минут. Читал я довольно хорошо, ибо уже тогда во мне были все задатки актера.

— Ну, попробуй!..

Я взял в руки книгу псалмов и с чувством, толком и расстановкой прочел все единым духом от доски до доски, не жалея красок и интонаций. Батюшке понравилось мое чтение.

— Молодец, — похвалил он. — Приходи завтра пораньше в алтарь, выберешь себе стихарь.

Итак, моя мечта сбывалась! Стоит ли говорить, что я не спал всю ночь. К утру я знал шестипсалмие назубок. Придя вечером в церковь за два часа до начала службы, я прежде всего бросился примерять стихари. Увы! Ни один из них мне не годился. Я был долговяз и худ, а стихари были сшиты на обычный рост и едва доходили мне до колен.

— Читай без стихаря, — сказал батюшка.

Но какой же интерес это представляло для меня? Я со злостью швырнул стихари куда-то в угол и сказал:

— Пусть вам монахи читают!

И ушел”.

Не отсюда ли, из киевского детства тот длинный балахон Вертинского — Пьеро? Не из тех ли воспоминаний о красочных богослужениях в киевских храмах полные торжественности и печали песенки, сочиненные актером много позже, уже в эмиграции? Правда, мальчишество склонно к постоянному желанию перевоплощений, уличному лицедейству…

“Как я завидовал пожарным! Я мечтал, что когда вырасту, обязательно стану пожарным. А тут еще, как назло, под носом — потрясающий пример. В числе дружинников был один наш гимназист восьмого класса. Красавец парень, высокий, стройный и сильный. Он казался мне настоящим героем. В детстве сам с собой я играл только в пожарных. Учтя мои восторги, один сообразительный пожарный продал мне поломанную медную каску, собственно говоря, полкаски — за рубль, который я в тот же день украл из комода тетушки! Это была большая по тем временам сумма денег — выпороли меня здорово. Только теперь я понимаю смысл моих поступков. Все это были симптомы и признаки моего непреодолимого желания и призвания быть актером…

Среди киевской молодежи было много молодых людей и девиц, которым безумно хотелось играть, то есть главным образом показывать себя на сцене. Мы шли на все ради этого. Складывались по грошам, снимали зал, брали напрокат костюмы (в долг), сами выклеивали на заборах худосочные, маленькие, жидкие афишки… и играли, играли, играли! За что не брались! И “Казань” Григория Ге, и “Волки и овцы” Островского, и фарсы вроде “В чужой постели”, и даже “Горе от ума”!

Билеты распространяли сами, распределяя их среди родственников и знакомых, ибо кто же из так называемой “широкой” публики решился бы посещать наши представления, прельстившись этими афишками?”

Подобные представления, в которых участвовал и Вертинский, устраиваемые, как правило, в Контрактовом доме, дали путевку в жизнь многим талантливым актерам. Журфиксы также проходили по субботам в Клубе Фармацевтов все на том же Подоле. Вот уж не подумаешь сразу, что этот старинный и не слишком респектабельный район Киева мог быть таким театральным. Первое выступление Вертинского-артиста было провалено им самим.

“Должен был я петь романс “Жалобно стонет”. Я вышел. Поклонился. Открыл рот, и спазма волнения перехватила мне дыхание. Я заэкал, замэкал… и ушел при гробовом молчании зала.

Вы думаете, это меня остановило? Ничуть!

В следующую же субботу я появился на той же эстраде в качестве рассказчика еврейских анекдотов и сценок, мною самим сочиненных в итоге пристальных уличных наблюдений на Подоле, возле магазинов готового платья.

На этот раз я имел большой успех.

Такого рода выступления, однако, не удовлетворяли меня. Я мечтал о театре — настоящем драматическом театре, в котором предполагаемый мой талант мог бы развернуться во всю мощь…

Как-то великим постом в “Народном доме” на Большой Васильковской улице были объявлены выступления Бориса Путяты. Ставили “Мадам Сен-Жен”. Нужны были статисты. В их числе оказался и я. Когда начались репетиции, потребовались два мамелюка для личной охраны императора, которые должны были неподвижно стоять, скрестив руки, у дверей его кабинета. Перед появлением Наполеона они возглашают по очереди только одно слово: “Император”. Одним из этих мамелюков твердо решил стать я. Ведь это была роль! В ней можно было выдвинуться, думал я. Важно ведь только начать. Сказать, наконец, живое слово со сцены. А то статистом так и промолчишь всю жизнь… Три дня и три ночи я не ел, не пил и на все лады повторял:

— Император!

И вот первая репетиция. Четвертый акт. Кабинет Наполеона. Мамелюки стоят, скрестив руки, у дверей. Наполеон приближается. Сейчас он войдет.

— Император! — возглашает первый мамелюк.

— Импеятой! — повторяю я вслед за ним.

— Что? Что? — скривив лицо, переспросил Путята. — Это еще что за косноязычный? — накинулся он на помрежа. — Кого вы тут наставили? Убрать немедленно!

И меня убрали.

Так из-за того, что я сильно картавил, сломалась моя театральная карьера”.

Шла Первая русская революция. Время было такое, что если гимназист пятого класса умирал, например, от скарлатины, вся гимназия шла за гробом и пела: “Вы жертвою пали в борьбе роковой”. В Киеве взбунтовались саперы под руководством Бориса Жадановского. Гимназисты ходили по городу с кружками и собирали для них деньги. Возле Евбаза в восставших и толпу стреляли войска. Было много убитых и раненых.

“Тетка моя приходила в ярость.

— Мало того, что ты босяк, выгнанный изо всех гимназий, — говорила она, — так ты еще хочешь, чтобы нас всех арестовали из-за тебя?

Однажды тетка сказала:

— Где ты шляешься, там и ночуй!

Я стал ночевать в чужих подъездах, просиживая ночи на ступенях холодных лестниц. А потом… потом у меня завелись другие знакомые и друзья — молодые поэты, художники, литераторы. Я попал в среду богемы. Тут мне стало немного легче. Потому что почти всем нам было одинаково плохо, мы делились друг с другом всем, что у нас было, и жили как-то сообща”.

Так кончилось детство Саши Вертинского. В 1912 году он начинает печататься в журнале “Киевская неделя”, газете “Отклики”. Потом, эпатируя буржуа, купив на Подоле подержанный фрак, Александр выработал манеры сноба и циника. Был Александр Николаевич и таким вот.

Работа корректором в типографии Борщаговского на Крещатике не приближала к заветной цели. Заканчивался киевский период жизни будущего великого артиста. Его ожидала Москва и страшное потрясение — октябрьский переворот. Словно в калейдоскопе: Одесса, Ростов, Екатеринослав, Харьков, снова Киев, Ялта… прощание с родиной.

Турция, Румыния, Польша, Германия, Франция, Палестина, Америка, Китай и, наконец, после четверти века вынужденного изгнания — советская Россия. Сохранилось в архиве несколько листочков, вырванных из блокнота официантом одного из киевских ресторанов. На них отчетливо видно слово “Счет”. Видимо, приехав в самом конце своей жизни в город своего детства и юности, обедая в ресторане и предавшись воспоминаниям, у Александра Николаевича родились стихи, которые просились выплеснуться на бумагу. Своеобразный “счет” всей жизни на этих нескольких листочках и… признание в любви к нашему родному городу.

Киев — родина нежная,
Звучавшая мне во сне,
Юность моя мятежная,
Наконец ты вернулась мне!
Я готов целовать твои улицы,
Прижиматься к твоим 
                            площадям.

Я уже постарел, ссутулился,
Потерял уже счет годам.
А твои каштаны дремучие,
Паникадила Весны,
Все цветут, как и прежде,
                             могучие,

Берегут мои детские сны.
Я хожу по родному городу,
Как по кладбищу юных дней.
Каждый камень я помню
                              смолоду,

Каждый куст вырастал
                              при мне.

Здесь тогда торговали
                        мороженым,

А налево была каланча…
Пожалей меня, Господи,
                         Боже мой…

Догорает моя свеча!..