Каждый, учивший когда-нибудь в школе хотя бы один из романо-германских языков, знает, что такое перфектное время. Событие вроде бы уже совершилось, отошло в прошлое, но его последствия продолжают влиять на настоящее, не позволяя считать породившие их обстоятельства абсолютным прошлым. И до чего же нелегко нашему славянскому уму дается это мудреное время! Да и зачем, если разобраться, оно нам? Случится где-нибудь там объясняться — нас и так всюду поймут. А не случится — опять же зачем в голове держать лишнее?


В подобный ернический тон поневоле впадаешь, стремясь преодолеть зависимость от скоморошьего, по собственному авторскому определению, стиля «Романа-доноса» Гелия Снегирева. Это, в общем, сродни его же попытке самым верным способом застраховать себя от всех будущих доносов — перешибить клин клином: сесть и написать донос самому. Не важно на кого: на друга ли, соседа, начальника, в конце концов, на себя, любимого. Можно донести на Самого Главного Начальника из Самого Главного Учреждения (Органов Государственной Бдительности, как именует их Снегирев), а то замахнуться и на кого-нибудь повыше (если, конечно, силенки хватит не упасть, как Хлестаков после производства в фельдмаршалы). Впрочем, на художественный эффект такого произведения вряд ли существенно влияет выбор героя. Здесь самим жанром предопределена универсальная гибкость в замене персонажей. Так что, вопреки расхожему мнению, безымянен все же не автор, а герой доноса: на месте его имени всегда зияет некая дыра, в которой может оказаться кто угодно. Инерция продолжения заложена, повторим, в самой памяти жанра, и потому любой донос всегда коллективен и потенциально автобиографичен. Словом, все, как в книге Гелия Снегирева: классическому образцу жанра, как известно, положено описывать механизм собственного происхождения.


Любопытно, однако, какие метаморфозы за последние двести лет претерпела у нас эпистолярная, мемуарная и прочая биографическая литература. От дружеского послания пушкинской эпохи, от «Былого и дум» этот «приватный» жанр подлинно превратился в самую что ни на есть «высокую» прозу, чтобы породить в итоге причудливый гибрид — законное дитя нашего времени и одновременно литературного байстрюка — роман-донос. И тяготится он, естественно, как всякий не уверенный в своих правах наследник, вопросом собственных корней, побаивается, как бы не оказалась эта ниточка, от пушкинских застолий идущая, такой же мнимой, как обступающая автора-героя пышная советская действительность. Но хоть и почитывает автор «Романа-доноса», по его свидетельству, на сон грядущий «Былое и думы», сам же на каждом шагу проговаривается: он, дескать, не Герцен. И герой его, понятное дело, не-Солженицын (в лучшем случае солженицынец, как заклеймили его начитанные члены районной парткомиссии) и даже не-Некрасов (опять же всего лишь друг Виктора Платоновича, за что, в общем, и попадает в герои следственных протоколов, отчетов многочисленных парткомиссий и собственного «Доноса»). И «дело» этого героя в большом доме на Владимирской улице ведет некий Анатолий Васильевич, тоже, разумеется, не-Луначарский. Пожалуй, только атмосфера киевского писательского мира 70-х напоминает отчасти булгаковский МАССОЛИТ (здесь уместно припомнить и «дядю из Киева», обладателя привилегированной квартиры в литераторском доме, и автора многотомных избранных произведений, всегда готового продать и перепродать, похоже, не только собственного племянника). Да ведь и герой наш не Мастер, хоть и снятся ему по-булгаковски срежиссированные сны, и подруга его не Маргарита (она, правда, и сама Мастер — ее стихами, несколько лет назад наконец-то вышедшими отдельной книгой, иллюстрированы едва ли не самые яркие страницы «Доноса»). И уж где-где, но в спецхранах Органов Бдительности рукописи точно не горят — они просто дожидаются там, покуда их издадут дети тех, кто заслужил вечный покой…


Мелькают-взвиваются странички романа, звенят бубенцы на шутовских колпачках, набирает силу дьявольский карнавал, очередной скифский праздник в шалой столице. В вихре этом действительно уже не разобрать, жизненные ли события достоверно заносятся автором на бумагу или романный сюжет движет биографию героя. И коллизия книги, в конце концов, сводится к вопросу: кем страшнее будет оказаться автору в финале — несостоятельным другом, мужем и отцом, презирающим самого себя человеком или недовоплощенным героем, упустившим уникально выпавший ему шанс быть. И в какой мере реализация в одном из этих качеств угрожает существованию другого?


Таков снегиревский «Роман-донос» — книга плоть от плоти нашего, так и не канувшего в прошлое советского мира-перевертыша. Мира, в котором нескольких дней «лечения» возроптавшего человека аминазином достаточно, чтобы его деморализовать и вырвать у него подпись под документом, изобличающим вчерашних друзей. Мира, в котором удачно сказанное слово обеспечивает биографию, создает репутацию, сулит пусть крохотную известность на Западе и исподтишка готовит завтрашний сюжет нашей бессовестно литературной жизни. Да и зачем, право, автору этого романа в компании с одним пушкиноподобным киевским литературоведом нужно было импровизировать, как о том поведано в «Доносе», на тему о победивших декабристах и установленной ими новой диктатуре? Ведь как могло все обернуться, не будь вчерашние солженицынцы переселены в Париж или Вермонт, напичканы аминазином, задушены доносами и упрятаны в психушки? В какие импровизации сегодняшнего дня попали бы героически уцелевшие в карнавальной пляске 70-х лидеры духовного сопротивления той эпохи? И какое все-таки у нас тысячелетье на дворе?


«Роман-донос» повествует о не таком уж и далеком прошлом. Но, кажется, что ниточка от него все еще тянется к нашему счастливому настоящему. Словом, в то самое перфектное время, которое нам так трудно дается.