Оставим в стороне соблазн всех пишущих о Корчаке с первых строк поразить читателя описанием летнего утра 42-го года, когда колонна детей со Старым Доктором во главе промаршировала по улицам притихшего, наполовину истребленного гетто к сортировочным платформам, откуда отправлялись поезда к лагерю смерти в Треблинке. Самое уязвимое в этой легенде — привкус случайности, необязательности героического поступка, которого якобы никто от Корчака не ожидал. Биографы и поэты настаивают на выборе: дескать, перед самой отправкой Корчаку, известному детскому писателю, было предложено остаться, но спасению литератора он предпочел гибель педагога, шагнув со своими воспитанниками в душный ад товарной теплушки. Впрочем, твердят те же биографы, историческая достоверность событий сомнительна, хотя в легенду все же очень хочется верить. Легенда, конечно, не врет: выбор, кульминация человеческой свободы — стержень корчаковской педагогики и публицистики, вот только сводить проблему к одному лишь последнему шагу значит совершать явное насилие над жизнью, всем существом любому насилию сопротивлявшейся. История, как понимал ее Корчак, — та же каникулярная вольница, кладовая бесчисленных детских вопросов: как было? как не могло не быть?..


Первый сознательный выбор, предопределивший все последующие, был сделан юным лекарем Генрихом Гольдшмитом (настоящее имя Корчака) уже в студенческие годы. Свободные часы чуть ли не ежедневно отдавались обитателям беднейших кварталов: сперва для медицинских консультаций, после для бесплатной раздачи супа и вечерних занятий с детьми в общественных центрах-читальнях. Спустя несколько лет он уже успешный доктор престижных варшавских клиник с богатой частной практикой; деньги из гостиных перекочевывают на улицу, ведь дети болеют повсюду, а доктор по мере сил может восстановить социальную справедливость в одном квартале или хотя бы только на одном чердаке. Ни о каком политическом радикализме речь, разумеется, не шла, пафос корчаковских «хождений» был скорее народнический: ежедневное, трудное, кропотливое малое дело, весьма далекое от коренной переделки мира. Он многому научился у своей науки, твердо усвоив, что мгновенно изменить человеческую природу нельзя, можно лишь попытаться оздоровить ее, постепенно, малыми дозами приучая стать иной. Нельзя переделать, но можно понять, для каждого факта душевной жизни отыскав соответствующую причину. Подобно Фрейду, впервые вторгшемуся с позитивистской логикой в мир психических процессов, где все казалось случайным и необъяснимым, Корчак первым попытался прочесть запутанный язык капризов, драм, стихийных смен настроения годовалого младенца и обнаружил в нем свою грамматику, ничуть не уступающую по сложности миру двадцатилетних или сорокалетних. Корчаковская революция в педагогике (единственная, которую он мог одобрить) началась с признания за ребенком права на собственную жизнь, столь же закономерную в каждом шаге, как и жизнь взрослых, но только совершенно иную; веками устоявшуюся формулу «дети как мы» он заменил новой — «мы как дети», освободив ее от снисходительной иронии и лукавства. В это трудно поверить, но еще в конце XIX века представления среднего европейца о ребенке находились на уровне средневековых, литература и живопись не умели изображать детей иначе, как маленькими взрослыми, словом, ребенка только предстояло открыть, как были открыты в течение последних столетий мир женщины, азиатского Востока или коренного населения Америки. Корчак, вслед за почитаемым Песталоцци, и стал одним из первых возрожденцев, отдав дань и наивной вере в утопию детского совершенства, и не менее горькому разочарованию в возможностях человека обустроиться в гармонии с себе подобными (в насмешку над своими иллюзиями он даже позволил однажды книжным людоедам съесть прекрасную королеву Кампанеллу в повести о короле Матиуше).
Итак, взрослым надлежит увидеть мир ребенка как нечто полноценное и качественно иное по сравнению с собственной жизнью, а для этого, считает Корчак, необходимо прежде всего изменить угол зрения, отказаться от привычных нашему глазу оценок. Сознание европейского человека устроено таким образом, что всему большому мы склонны приписать положительные свойства («большие успехи», «большое счастье»), а малое отождествить с ненастоящим, несущественным. Новая оптика, которую предлагает Корчак, строится на принципиальном неразличении масштабов: впервые застегнуть башмак или самому открыть тяжелую дверь так же значительно и трудно, как разглядеть в телескоп новую звезду или вывести химический закон. (Незадолго до смерти он даже собирался написать апологию вши, которых в изобилии поставляло гетто, по-прежнему убежденный, что тот, кого волнует судьба всякой твари, не станет возводить газовые камеры ради очередного светлого будущего прожорливых гигантов.) Только позволив своему чаду быть собой, ошибаться, жить сегодняшним днем, можно действительно полюбить его, а не собственную родительскую заботу о нем, выданную под проценты будущей уютной старости. Корчак настаивает на признании всем сообществом взрослых неприкосновенных свобод детства, новой Хартии Вольностей, в которой произрастающие в семейном тепле нуждаются не меньше, чем дети трущоб и сиротских приютов (если быть последовательными, в число этих свобод нужно, по Корчаку, включить и право ребенка на самоубийство — последнее завоевание гуманистической педагогики). Обманутые фальшивой сказкой о самой счастливой поре жизни, вынужденные клянчить и хитрить, не защищенные от чужих подарков и поцелуев так же, как от упреков и шлепков, дети жестоко мстят ранним лицемерием, скрытыми от взрослых глаз бунтами и изменами. Настоящая революция закованного в мундир детства, выводит армейский доктор Корчак в 1917 году. Так уж случилось, что свой главный труд, наставление-роман «Как любить ребенка», он писал в окрестностях Киева, в перерывах между поступлениями раненых после очередного артобстрела. И еще раз убеждался в несовместимости революции и любви: мгновенное и бесплодное насилие, высвобождающее самые дикие инстинкты, или терпеливое вглядывание в чужие черты, произвол страстей или терапия чувства, руины и пепелища или тяжкий труд возделывания садов в пустыне…


Был и еще один выбор, совершенный в самой первой молодости, о котором не устают спорить корчаковские биографы. Юный доктор сознательно отказал себе в праве на собственную семью, приняв душевную болезнь отца (адвокат Юзеф Гольдшмит умер, оставив сына сиротой в неполных 17 лет) за родовое проклятие, на которое следовало ответить твердостью и любовью. Семьей, как принято говорить в посвященных Корчаку книгах, стали для него сотни беспризорников, выросшие за три десятилетия в варшавском Доме Сирот. Это уникальное заведение, ничуть не похожее на нищенский полукриминальный приют советского или постсоветского образца, Корчак создавал вместе с детьми, прислушиваясь к их возможностям и нуждам. В стенах Дома на Крахмальной впервые заговорили о детских свободах (Декларация прав ребенка, принятая ООН только в 1959 году, значительно уже корчаковской философии детского права), здесь возникли первый в истории детский сейм, суд, газета, кодекс чести. Уличных мальчишек, этот сор цивилизации, рожденный, чтобы пополнять колонии и тюрьмы, Корчак взялся обучить уважению к себе, окружающим, порядку и культуре. Оказалось, что по наследству передаются не только дурные привычки и семейные недуги, но и жажда справедливости, потребность защитить слабого, тоска по честному труду. Они вместе составили свод законов, где большинство статей начиналось со слов «суд прощает». Когда знаешь, как непросто быть новичком, хулиганом, сиротой, евреем, как трудно дорасти до товарищества и гражданства, самым естественным и нужным кажется простить. Для какой жизни он готовил этих мальчишек? Корчак считал, что для самой обычной, трудной и достойной. Многие из них пленились социалистической идеей, десятки уехали возрождать утопию на палестинских землях, сотни погибли в гетто и концлагерях. Не было ни добровольных пособников фашистов, ни воров, ни маньяков-убийц, в которых сплошь да рядом вырастают обозленные и недолюбленные дети. Корчак-то был уверен еще в начале 20-х, что традиция битья в немецких школах и семьях до добра не доведет. А в 42-м, с трудом передвигая ноги по голодному гетто, твердо знал, что после войны в Германии первыми понадобятся воспитатели.


Он и национальность выбирал как судьбу и профессию, окончательно осознав себя поляком только в царской армии, а евреем, всерьез думающим о судьбах еврейства, стал лишь в 30-е годы, в ответ сгущающимся над головами соплеменников тучам. Обладатель двух фамилий, Корчак и Гольдшмит, в последние годы он предпочитал именоваться Старым Доктором, достоинство профессии поставив выше жалкой спекуляции псевдонимами. Можно сказать и по-другому: лекарь-наблюдатель и скрытый талмудист, всю жизнь разгадывающий ребенка как священную Букву, возведший в абсолют писание дневников и законов (одних только заметок о спящих детях у него накопилось 34 тетради), подали, наконец, друг другу руки. И не так уж важно, мог ли Гольдшмит укрыться за стенами гетто, предлагали ли Корчаку остаться на перроне, шел ли Старый Доктор во главе колонны с зеленым знаменем — символом королевства Матиуша — над сотнями детских голов. Важно, что он сам выбрал свой финал. Другого просто не могло быть.