7 июня 1926 года на одной из центральных улиц Барселоны из-под трамвая было вытянуто тело неизвестного бродяги. Через несколько дней бродяге этому были устроены торжественные похороны, на которые стеклась чуть ли не половина города. Безвестным бродягой оказался 74-летний Антонио Гауди, архитектор, которому Барселона, а вместе с ней и все человечество обязаны одной из интереснейших страниц истории архитектуры. Строил он только в Барселоне, больше нигде, у нас почти неизвестен, если не считать знатоков, так же как неизвестен «почтальон Шеваль» (во Франции знаменитый примитивист Руссо именуется не иначе, как «таможенник Руссо»), тем не менее имена обоих упоминаются во всех энциклопедиях, о них пишут монографии, а творения их изучаются всеми, кого интересуют судьбы архитектуры.

Оба они считаются представителями модерна. Но считают это главным образом специалисты, которым нужно втиснуть творчество того или иного художника в рамки определенного течения, стиля. Нет, ни тот, ни другой не втискиваются в эти рамки. Они не модернисты, они «кошки, которые гуляют сами по себе». Подобно Гоголю, который считал, что современную ему унылую архитектуру надо убить городом, в котором сочетались бы стили всего мира и всех веков, «почтальон Шеваль» построил свою собственную усыпальницу (!), использовав все лучшее, что дали миру безвестные архитекторы Индии, Бирмы, Тибета, Японии, Китая, Рима. Гауди, напротив, избегал стилей и модерна, оперировавшего своими штампами в том числе.

Венец его творчества – собор Саграда Фамилия. Строить его он начал еще тридцатилетним молодым человеком и так и не закончил, дожив до семидесяти четырех лет. За сорок три года строительства (1883…1926) ему удалось осуществить только грандиозный по размерам фасад – портал и четыре башни. Человеку, не видевшему его в натуре, трудно, конечно, судить о впечатлении, которое производит собор (вернее, его лицо), но даже рассматривая фотографии, видишь, что перед тобою нечто незаурядное. Взмывающие ввысь веретенообразные стометровые башни, вырастающие из портала, поражают не только своим силуэтом, они сотканы из бесконечного количества деталей, которые уловить и оценить можно, очевидно, только вооружившись биноклем и временем. Фантазия автора не знает предела. Он оперирует любыми формами – готики, романских донжонов, дворца Снежной королевы, песочных замков, вылепленных детьми на пляжах, затейливостью растений и придуманных самим автором форм. Он использует цвет, майолику, скульптуру, даже надписи, игнорируя только одно – прямую линию, прямой угол и плоскость. Эти последние Гауди считал началом человеческим, кривую же – божественным, что, правда, не мешало ему и в жилых домах избегать «человеческих» прямых.

В Гауди мирно уживались (а может, и не мирно) самые противоположные начала. Художник и инженер, мистик и калькулятор. Его любили и чему-то учились у него Корбюзье и Сальвадор Дали. А он своим учителем считал природу. «Дерево – наш учитель», – говорил он. «Парабола не придуманная, вычисленная кривая, это растопыренные пальцы». Его эмблемой были роза и дракон – эмблема святого Георгия, покровителя Каталонии, – прекраснейший из цветов и чудовищное порождение фантазии.

Любимое изречение Гауди: «Архитектура не должна придерживаться своего времени». И еще одно: «Трамваи должны останавливаться, а не пешеходы»… Увы, этого изречения не знал водитель трамвая, который переехал его.

В наш век стандартов и рационализма ни Гауди, ни почтальон Шеваль (он действительно был почтальоном, как и Руссо – таможенным чиновником) не вписываются. Их архитектура не дружит с современной. Что ж, тем хуже для современной архитектуры, добавим мы, в чем-то разделяя точку зрения Гоголя.

Талант даже в сложные времена выходит победителем.

Ну а Городецкий?

К стыду своему, должен признаться, что только сейчас и совершенно случайно я узнал, что он был автором не только музея, костела и дома на Банковой, а еще и других, хорошо мне известных зданий, в том числе и «Замка Ричарда Львиное Сердце» на Андреевском спуске, о котором я уже неоднократно вспоминал.

Как раз напротив Строительного института, на улице Чкалова, стоял и теперь стоит весьма любопытный дом. Он хорошо был виден из окна нашей аудитории. Большой, шестиэтажный, он стоит в глубине участка, и к нему ведет лестница со всевозможными порталами, арками и пристройками а-ля готика. И вот совсем недавно, подымаясь по этой лестнице, я повстречал древнюю старушку, тащившую тяжеленную корзинку. Я помог ей дотащить корзину до дома, а заодно спросил, не знает ли она, кто построил этот дом. Выяснилось – Городецкий… И не только этот – старушка оказалась словоохотливой и все помнящей. И глазную больницу на той же Столыпинской (ныне Чкалова, а до этого Ладо Кецховели, а до этого Гершуни, а совсем давно Мало-Владимирской), в которой умер раненый Столыпин, и здание психиатрической больницы, примыкающей к дому, в котором она живет со стороны Бульварно-Кудрявской (ныне Воровского), и дом с башней и шпилем на углу Большой Подвальной (а до этого Ярославов Вал, Ворошилова), и Театральной, и нашего любимца «Ричарда Львиное Сердце».

Городецкий, судя по всему, любил замки, и во всех этих домах есть что-то «замковое» – амбразуры, аркады, мосты, башни, шпили. И все они запоминаются. И всегда стоят на интересном месте, отовсюду видны…

И ничего этого я не знал. Вот что значит подносить старушкам корзинки…

Имя Городецкого не упоминается ни в одной энциклопедии, о нем не пишутся монографии и над «домом с русалками» кое-кто посмеивается, а другие просто от него отворачиваются: стоит ли о нем говорить, но не зря все-таки приходят к этому дому люди и разглядывают его, фотографируют… А новые наши «башни», на Русановке ли, или в Химки – Ховрино при всей их разумности и рациональности что-то совсем не хочется фотографировать.

Киевляне рассказывают легенду о дочери Городецкого, которая утонула где-то в озере Чад или Виктория-Ниянца, и в память о ней, мол, построен дом с русалками и носорогами. А где-то я читал, что, напротив, никакая там не фантазия, просто архитектору заказала этот дом какая-то фирма по производству цемента – проверить в самых сложных лепных формах качество этого цемента. Бог его знает, что было на самом деле, важно другое – перед нами произведение художника, у которого было свое лицо, не банальное, не стереотипное, а свое собственное. Без этого не может существовать искусство, будь это храм Василия Блаженного, капелла Роншан или хотя бы «Замок Ричарда Львиное Сердце».

 

Дом Турбиных

«Замок Ричарда Львиное Сердце» – №15 по Андреевскому спуску, а ниже его, под горой, – №13, «дом Турбиных», в котором жил и автор пьесы М.А. Булгаков. Теперь он стал вроде даже одной из достопримечательностей Киева. Почитатели Булгакова из разных городов сразу находят его – большое, черное «13» на ярко-белом квадрате видно издалека. Многие заходят во дворик, фотографируют, наиболее отважные рискуют познакомиться и с Инной Васильевной, дочерью Василисы…

 

Рис. 3. Дом Турбиных

Скажу прямо: писать о живых людях или их прототипах – дело неблагодарное, а возможно, даже и не всегда нужное.

Надежда Афанасьевна Булгакова, сестра писателя, в одном из писем писала:

«Несколько человек, знающих нашу семью, осуждают Вас за неточность информации. Говорят, что Вы, мол, от Инны Васильевны узнали, что есть в Москве родные писателя, надо было бы обратиться к ним. Но, представьте, я так не думаю. Болезнь помешала мне вмешаться в это дело до напечатания очерка, значит, судьба: пусть будет так, как получилось».

Несмотря на столь мягкое и деликатное замечание Надежды Афанасьевны, позволю себе истины ради кое-что с ее слов все же уточнить и дополнить.

«Не знаю, – пишет она, – стоит ли утруждать Ваше внимание исправлением ошибок, но кое-что скажу.

Варя, самая веселая (это верно), четвертая в семье, на гитаре не играла, она кончила Киевскую консерваторию по классу рояля, была пианисткой. Вера, старшая из сестер, вторая после Михаила, пела, училась пению; замужем за офицером никогда не была; ее муж никогда не был выслан. Мой муж был филолог, русский. Ни у кого из сестер Булгаковых мужей немцев не было.

Варя – прототип Елены Турбиной. Миша прекрасно, тонко уловил черты ее характера, ее облика, рисуя Елену Турбину. Но Вы же сами написали о героях Булгакова: «… может, и выдуманных, наполовину, на четверть выдуманных… » И муж Елены – Тальберг тоже выдуман на сколько-то».

По этому же поводу пишет и племянница Надежды Афанасьевны, дочь ныне покойной Варвары Афанасьевны (Елены Турбиной):

«Моя мать действительно вышла замуж за офицера (моего отца); фамилия у него немецкого происхождения – Карум, но он был русским. Мать его уроженка Бобруйской губернии – Миотийская Мария Федоровна. Самое интересное, что отец мой жив. В период культа личности он был репрессирован, сослан в Мариинск, затем переехал в Новосибирск. В настоящее время он, конечно, полностью реабилитирован, пенсионер, свой трудовой путь закончил в должности заведующего кафедрой иностранных языков Новосибирского государственного медицинского института. Сейчас ему 78 лет, но он много работает над иностранной литературой, живо интересуется новинками в литературе, музыке, искусстве.

Моя мать в ссылке никогда не была, мы приехали в Новосибирск, когда отец был освобожден. В последние годы своей жизни она работала в Новосибирском педагогическом институте старшим преподавателем кафедры иностранных языков».

Оба письма, отрывки из которых я привел, – Надежды Афанасьевны и И.Л. Карум, ее племянницы, – дополнений и разъяснений, само собой разумеется, не требуют. Как никто другой понимаю, до чего досадно обеим было читать все эти «неточности», касающиеся близких и дорогих им людей (я тоже огорчился бы). Но я, оправдываясь, хочу сказать, что свое посещение дома №13 рассматривал скорее как некую живую сценку, вплетшуюся в историю «Дома Турбиных», а не как исследовательскую работу по биографии М.А. Булгакова. Я не исследователь и не биограф – просто мне дорого все, что связано с именем писателя, и каждое слово, каждый, пусть далекий, детский отрывок чьих-то воспоминаний о нем, о вымышленных или невымышленных его героях мне интересен. Да, думаю, не только мне.

Вот несколько слов из этих дошедших до меня отрывков.

Алексей Турбин… Одна из читательниц пишет:

«Моя мать в 1918 году жила в Киеве (кстати, на Андреевском спуске в доме кн. Урусова, который вы называете «Замком Ричарда») и была близко знакома с артиллерийским офицером (в чине полковника) Алексеем Петровичем Турбиным.

Еще в 1933 году, посмотрев пьесу Булгакова, она считала, что Алексей Турбин очень похож на того человека, которого она знала, и хотела узнать у Булгакова, действительно ли Булгаков «списал» его с живого человека. Но, с одной стороны, она стеснялась написать, с другой – даже боялась… Вы пишете, что полюбили этих людей, полюбили «за честность, благородство, смелость, за трагичность положения». По рассказам матери, Ал. Петр. Турбин был именно таким – благородным, очень интеллигентным, но – увы! – белым офицером. Теперь, после Вашей статьи (очерк? новелла?), я уверена, что Алексей Турбин и есть тот самый человек, конечно, не в абсолютно «чистом» виде, как и всякий литературный прототип.

Последний раз моя мать видела его в Севастополе перед бегством белой армии за границу».

Это – о самом Турбине. А вот догадка одного из читателей по поводу «происхождения» этой фамилии. Булгаков – Турбин… По Ушакову – булгачить, значит, «беспокоить, будоражить», по Далю – турбовать – тоже «беспокоить, тревожить», – по-моему, любопытная, о чем-то говорящая «раскопка». Шервинский…

Письмо от читательницы из Горьковской области: «Было это так. Лет 10 тому назад я ехала из Москвы домой. В купе со мной оказалась одна пассажирка – немолодая, некрасивая женщина, разговор с которой не сулил ничего интересного. К счастью, я ошиблась. Попутчица оказалась завзятой театралкой, и мы с увлечением проговорили всю летнюю ночь.

Конечно же, вспомнили и «Дни Турбиных». И хотя обе мы видели их в тридцатых годах, впечатление было настолько велико, что спектакль запомнился во всех деталях.

Вот тут-то моя собеседница мне и сказала: «А знаете, я ведь киевлянка и в 1918 году жила в Киеве. Я немного знаю человека, которого Булгаков вывел под фамилией Шервинского». Передаю то, что запомнила из ее рассказа.

«… 1918 год. Ранняя осень. Я в гостях в одной скромной семье, состоящей из матери-старушки и двух дочерей-девушек. Бедная квартира, тусклый свет, неинтересный, вялый разговор. И вдруг ворвался солнечный вихрь – в комнату влетел молодой офицер – родственник старушки. Высокий, стройный, с великолепной русой шевелюрой. От его белозубой улыбки, прекрасного голоса, смеха, шуток сразу все ожило. Я сидела в уголке и следила, и слушала, как он говорил, смеялся, ухаживал за девушками, целовал руки старушке, пел, играл на скрипке…

Когда я смотрела спектакль – выход Шервинского поразил меня: да ведь это же Евгений! Актер дал очень верный образ, будто знал его.

Уходя из гостей, я спросила у старушки, кто этот офицер. Старушка ответила, что это ее родственник, что служит он адъютантом у одного высокопоставленного лица, чуть ли не у «самого».

В последний раз я видела его в элегантной коляске, запряженной парой вороных. Он сидел на переднем сиденье – откидной скамеечке – и что-то оживленно говорил каким-то важным особам, сидевшим в экипаже.

Потом в городе произошла смена власти, и он исчез.

После мне рассказывали, что он обосновался в Москве. Одаренный человек, он увлекся электротехникой, сделал ряд изобретений в области гальванопластики, много и плодотворно работал, а теперь доживает свой век, окруженный почетом и уважением.

Он был женат. Жену свою обожал и рыцарски служил ей. На меня, как на женщину, произвел большое впечатление такой факт: 30-е годы, карточки, с промтоварами трудно, предметов роскоши совсем нет. А он, чтобы доставить удовольствие жене, обшаривает всю Москву и достает флакон духов «Коти». Жена их любит… »

Вот и все, что я запомнила из рассказа моей попутчицы. Помнится, мы тогда еще потолковали, не на «Елене» ли он женился, но у моей собеседницы никаких определенных данных не было».

Так ли это? Не знаю. И не проверяю. Зачем проверять? Пусть это останется «тайной» неизвестного мне артиллерийского полковника Турбина и не более известного Евгения…

А вот строчки из письма, ничего нам не открывающего, но настолько трогательного, что не могу их не привести:

… «Дом Турбиных» возвратил меня к событиям сорокалетней давности, о которых хочу рассказать Вам.

Лет мне было в те поры 5…6, но кое-что запомнилось отчетливо, совершенно фотографически.

Так вот, у моей матери была приятельница, звали ее Леля. Внешность ее совершенно изгладилась из памяти. Кроме синего костюма (как Василисин зять запомнил только форму булгаковских зубов). Меня в те времена могли интересовать зубы разве что серого волка. Помню, как-то раз мама, тетя Леля и я шли по Тверской (в Москве). Остановились у круглой афишной тумбы, были когда-то такие в Москве – летом в них ночевали беспризорники. Мама и тетя Леля разглядывали афиши и вели какие-то свои, взрослые разговоры, мне неинтересные. Вдруг мать сказала, обращаясь к тете Леле: «Миша Булгаков!» Сказано это было таким радостным, таким особенным тоном, что я невольно спросила: кто это – Миша Булгаков?

«Миша Булгаков – брат тети Лели».

И обе они, мама и тетя Леля, как-то очень тепло и радостно улыбаясь, стали говорить о Мише – Лелином брате.

Я уже умела читать и прочла на афише какого-то спектакля (тогда мне было совсем безразлично, какого именно): «М. Булгаков».

Безусловно, у М.А. Булгакова и его родственников было и есть сейчас великое множество знакомых, друзей, приятелей, могущих рассказать о семье Булгакова много интересного.

Читать, как я уже сказала, умела. Прочла разные сказки – Андерсена, братьев Гримм и т.д., что обычно читают детишки. Но всех этих авторов уже на свете-то не было. И вообще никому ничего не было известно, скажем, о братьях Гримм, чьи они, собственно, братья? А вот о Мише Булгакове все было известно доподлинно – он был брат тети Лели. И жил в Москве. И его имя было на афише. Правда, пьесы, которые он писал, были для взрослых. А коль мама и тетя Леля так этому обрадовались, значит, Миша Булгаков – хороший писатель. Иначе чему бы радоваться?

Так вошло в мое сознание: Булгаков – писатель, радующий людей.

Что было с Лелей Булгаковой дальше – не знаю. Мать моя тяжело заболела и вскоре умерла. Приятельницы ее у нас уже не бывали».

Николай Турбин… Любимый мой Николка – Кудрявцев…

Почему-то мне казалось, что прототипом его должен быть самый младший брат Михаила Афанасьевича – Иван. Один – в Киеве на гитаре, другой – в Париже на балалайке… Потом подумал: а не Николай ли, второй брат Михаила?

Иоанн Сан-Францисский (в миру Шаховской) в предисловии к заграничному изданию «Белой гвардии», так и озаглавленном: «Судьба Николки Турбина», – не сомневается, что Николка – это Николай Булгаков. Ссылается при этом на свидетельство одного священнослужителя, который сидел с Николаем Афанасьевичем в одном лагере во Франции во время немецкой оккупации.

Что же о них известно – о Николае и Иване?

Оба они после гражданской войны оказались в Югославии, затем во Франции. Николай Афанасьевич, получивший высшее образование в Загребе, работал в Париже ассистентом профессора д’Эффеля, всемирно известного ученого, открывшего в свое время бактериофаг. После смерти своего шефа возглавил институт его имени. За труды свои удостоен был серебряной медали. В годы оккупации попал в немецкий концлагерь. Многие заключенные обязаны ему своей жизнью. Вдова М. Булгакова Елена Сергеевна показывала мне трогательный благодарственный адрес, по-детски украшенный виньетками, которые преподнесли Николаю Булгакову бывшие заключенные после освобождения. Среди них и был, кстати, тот самый священнослужитель, о котором упоминал, – Иоанн Сан-Францисский. Летом 1966 года (а не зимой) Николай Афанасьевич умер – простудился, схватил воспаление легких и не перенес его. Похоронен он на русском кладбище в Париже.

Судьба Ивана Булгакова сложилась иначе. Чуткий, чистый, очень ранимый, он бесконечно тосковал по России. Люди, знавшие его, находили в нем что-то от Феди Протасова… Последнее время о нем ничего не было известно. Елена Сергеевна, ездившая в Париж, привезла только маленькую фотокарточку, где он снят в группе хора балалаечников одного из русских ресторанов в Париже. Он стоит вторым слева, моложавый, несмотря на свой возраст (1901 года рождения), невысокий, крепко сколоченный блондин в шелковой косоворотке, шароварах, сапогах…

Разглядывая эту фотографию, я невольно подумал: а не встречался ли я все-таки с ним в Париже в 1962 году? В той же группе, вторым справа, снят молодой человек, лицо которого мне показалось знакомым. Не Марк ли это Лутчек из ресторана «У водки», с которым мне так и не удалось вторично встретиться? Я спросил Елену Сергеевну, не знает ли она, кто это такой, и не цыган ли он? Да, цыган, но имени его она не знает…

Вернувшись в Киев, я ринулся на поиски. Написал в Париж своей знакомой, русской по происхождению, и попросил ее, если нетрудно, сходить в тот самый ресторан на бульваре Сен-Мишель и, если там еще работает Марк, разузнать у него что-нибудь об Иване Афанасьевиче, которого, если и не работает с ним вместе, он, наверное, знает.

Вскоре получаю ответ и – о чудо! – оказывается, моя знакомая прекрасно знает Марка и всю его семью. Знает его совсем еще мальчиком. Сейчас он женился на русской и вместе со своим ансамблем гастролирует в Ливане, в Бейруте, в казино «Бейрут». Туда и пишите!

Я написал. Через сколько-то времени – письмо от Марка. Не из Бейрута, а уже из Парижа. Очень милое письмо. Извиняется, что не сразу ответил («с русским у меня неладно, сейчас помогает жена»), и сообщает, что через друзей узнал нынешний адрес Ивана Афанасьевича, который и прилагает. Значит, жив!

Забавная мелочь. Я сравнил фотографию балалаечников, где вторым справа стоит Марк, с присланной мне самим Марком («представляю тебе мою жену Ольгу. Снято в день свадьбы»)… Что за черт! Совсем разные люди! Второй справа – вовсе не Марк! Перепутал !

Но не все ли равно? Важно, что и Марк, а через него и Иван обнаружились. Теперь начинаю новые поиски – уже но поручению Марка. Надо разыскать родственников Ольги, затерявшихся где-то у нас, уже в Советском Союзе.

И вот, в который раз убедился я, как важно писателю записывать адреса. И только для этого – уверяю вас! – только для этого и придумана пресловутая «записная книжка писателя». Только для адресов. А мысли придут потом. А если не придут, то, значит, и не заслуживали быть записанными.

И вот мы стоим перед этим самым домом №13 но Андреевскому спуску. Ничем не примечательный двухэтажный дом. С балконом, забором, двориком, «тем самым», с щелью между двумя домами, в которой Николай Турбин прятал свои сокровища. Было и дерево, большое, ветвистое, зачем-то его спилили, кому-то мешало, затемняло. Мемориальной доски нет. Впрочем, на доме, где жили Л.Н. Толстой и К.Г. Паустовский, тоже нет.

 

Андреевский спуск

Андреевский спуск – лучшая улица Киева. На мой взгляд. Крутая, извилистая, булыжная. И новых домов нет. Один только. А так – одно-двухэтажные. Этот район города, говорят, не будут трогать. Так он и останется со своими заросшими оврагами, садами, буераками, с теряющимися в них деревянными лестницами, с прилепившимися к откосам оврагов домиками, голубятнями, верандами, с вьющимися граммофончиками, именуемыми здесь «кручеными панычами», с развешанными простынями и одеялами, с собаками, петухами. Над бывшими лавчонками, превратившимися теперь в нормальные «коммуналки», кое-где из-под облупившейся краски выглядывают еще старые надписи. Это Гончарные, Кожемяцкие, Дегтярные, когда-то район ремесленников…

Это и есть Киев прошлого, увы, минуемый альбомами, открытками, маршрутами туристских бюро, – напрасно, ох, как напрасно.

Если спуститься по Андреевскому спуску вниз и свернуть направо, попадешь на единственную, сохранившуюся на Подоле после пожара Покровскую улицу с Покровской церковью и Николой-Добрым, с уютными ампирными особнячками, которых становится все меньше и меньше. А свернешь налево – попадешь во Фроловский монастырь.

Это один из двух киевских женских монастырей. Очень чисто, прибрано, подметено, сияет новой краской. Монахини во всем черном, неприветливые, на тебя не глядящие. В церкви расписано все заново. Херувимы, серафимы, архангелы и очень, очень много румяных, благостных святых. На подмостях двое молодых ребят, измазанных краской, – не из художественного ли института?

Был когда-то в Киеве и мужской монастырь – Киево-Печерская лавра. Еще совсем недавно тебя водили по пещерам словоохотливые монахи, вступавшие в дискуссии с молодыми атеистами. В пещерах было темно и жутковато, освещалось все тонюсенькими восковыми свечками, которые ты приобрел у входа в пещеры. В пещерах покоились мощи святых отцов и великомучеников – Нестора Летописца, Ильи Муромца, святого Кукши. Под стеклом маленькие, ссохшиеся ручки.

Сейчас все это залито ярким электрическим светом. Вместо монахов – бойкие, незадерживающиеся экскурсоводы, над местами захоронений – таблички: «Кости молодого человека, приписываемые церковниками якобы св. Вирсановию». В специальном музее у входа в пещеры те же мумии и объяснения, почему они мумифицировались – в этих местах такая, мол, почва. И если и вас здесь захоронят, вы тоже сохранитесь на многие, многие годы.

Печерск – самая высокая часть города, Подол – самая низкая. В сильное половодье его даже заливает. В 1932 году вода дошла до самой Александровской улицы, и нас, студентов, освободили от занятий, чтобы что-то выкачивать. Разъезжая по затопленным улицам на хлюпающих плоскодонках, мы казались себе гондольерами на Канале-Гранде.

Подол – это свой особый мир. Как и все сейчас, он, конечно, нивелировался. О, Одесса уже не та Одесса, говорят старые одесситы. И Подол уже не тот Подол. Не те базары, не та торговля, не тот Днепр… Но все-таки здесь больше тельняшек, крабов, «морских волков». Здесь своя речь, свои повадки, свои обычаи. И, конечно же, именно поэтому здесь жил Куприн. Многое бы он здесь уже не узнал, но, наверное бы, пил пиво с Акимом Петровичем Меньшиковым, днепровским капитаном, умершим только в прошлом году на 108-м году жизни.

Да, Днепр уже не тот, нет плотов, снуют «ракеты», «кометы». А были плоты. Еще совсем недавно были. С будками, баграми, развешанным бельем, с лающими собаками, дымящимися над огнем котелками. С них прыгали, под них ныряли. Сейчас их нет. Плотины, шлюзы…

Подол в отличие от Старого города совсем плоский. Но за Житным базаром опять горы. Олеговская, например, или Мирная окунут вас опять в стихию двориков и садов. Здесь же старое Щекавицкое кладбище, запущенное, заброшенное, заросшее, покосившиеся кресты, тишина, покой и только где-то высоко в небе – жаворонок.

По этим кладбищам, по этим улочкам только и бродить. Весной сирень, море сирени, заборы от нее валятся. Черемуха, жасмин… Не добрался сюда еще город со своими башнями и панельными домами.

Так, садами, садами, огородами по булыжной мостовой попадаем мы с вами на Лукьяновку.

Лукьяновка… Вера Чибиряк… Дело Бейлиса…

 

Бабий Яр

Бабий Яр… Черные дни Киева.

Небольшой холмик цветов. Венки. Большие, маленькие, средние, просто букеты цветов. На венках ленты с надписями: «Отцу, матери, деду – от сыновей, дочери, внуков». «Детям, которым не суждено было стать взрослыми». «От евреев Свердловска». «Жертвам фашистских палачей». «Замученным в Бабьем Яру – от евреев Минска».

Под венками – его сейчас не видно – серый, гранитный камень. На нем написано, что здесь будет сооружен памятник. Вокруг лужайка – трава, елочки, березки, очень чисто, прибрано. За камнем роща, от камня к дороге – дорожка из бетонных плит, несколько ступенек, два столба с прожекторами.

Мимо, по асфальту, проносятся машины, автобусы, троллейбусы. В ста метрах дальше пестрый, прозрачный навес: «Остановка троллейбуса Щербаковский универмаг». По другую сторону строящаяся телевизионная мачта. За асфальтом пустырь, кустарник, вдалеке новые корпуса Сырецкого массива. Если стать спиной к камню, то по правой стороне пустыря можно увидеть нечто вроде уступа, поросшего кустарником постарше. Это верхняя кромка несуществующего сейчас Яра. Здесь стояли пулеметы. И по другую сторону Яра тоже.

Сейчас Яра нет. Он замыт. Его пересекает асфальтированная дорога. Тридцать лет тому назад этой дороги не было. А был глубокий, до пятидесяти метров Яр, овраг. Постепенно мелея и расширяясь, он тянулся до Подола, до Куреневки. Это была окраина Киева – Сырец. Жилья здесь не было. Ближе к городу за кирпичной оградой было еврейское кладбище. Сейчас его тоже нет.

Тридцать лет тому назад, в первую же неделю немецкой оккупации, на стенах киевских домов появились объявления:

«Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбищ) с документами, деньгами, ценными вещами, теплой одеждой, бельем и проч.

Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит их вещи, будет расстрелян».

Ни заглавия, ни подписи на серых афишах не было.

Развешаны они были по всему городу.

Моя мать тоже их читала. У нее было много друзей-евреев. Она ходила по этим друзьям…

Мама их провожала. Лизу Александровну, маленькую, большеглазую еврейку, и ее стариков родителей. Где-то у еврейского кладбища маму и других провожающих, а их было много, прогнали. Здоровенные солдаты с засученными рукавами и полицаи в черной форме с серыми обшлагами. Где-то дальше, впереди, слышна была стрельба, но мать тогда ничего не поняла…

Трагедия Бабьего Яра известна. Хочу только подчеркнуть: это было первое столь массовое и в столь сжатый срок сознательное уничтожение людьми себе подобных. Сто тысяч за три дня! Разве что Варфоломеевская ночь может сравниться – там было убито до тридцати тысяч гугенотов. Хиросима и Нагасаки уже потом.

Бабий Яр – это старики, женщины, дети. Это беспомощные. Люди покрепче, помоложе нашли свой удел уже позже – немцам понравился этот Яр.

Потом немцы ушли. Пытались скрыть следы своих преступлений. Но разве скроешь… Заставили военнопленных сжигать трупы. Складывать в штабеля и сжигать. Но всего не сожжешь…

После войны хулиганье копалось на дне оврага, что-то искало.

Потом овраг замыли. Предполагалось построить на нем стадион. Но не построили.

В 1961 году произошла катастрофа. Прорвало дамбы, сдерживавшие намытую часть Бабьего Яра. Миллионы тонн так называемой пульпы устремились на Куреневку. Десятиметровый вал жидкого песка и глины затопил трамвайный парк, снес на своем пути прилепившиеся к откосам оврага домишки, усадьбы. Было много жертв.

Следов разрушения давно уже не видно. Дамбы восстановлены, укреплены, на месте парка – широкая автомобильная дорога, где был трамвайный парк, нынче многоэтажные здания.

Ничто уже не напоминает того, что здесь было. А у гранитного камня всегда цветы. И летом, и зимой. Мы тоже положим свой букетик.

Похороненные в Бабьем Яру безымянны. В Праге есть синагога, где на стенах высечены имена погибших во время оккупации евреев. В Сталинграде, в Пантеоне на мраморных стенах фамилии защитников Мамаева кургана – те, которые удалось восстановить. В Бабьем Яру неизвестно кто убит. Только детям, внукам известны имена отцов, дедов, прадедов. Тем немногим, кому чудом удалось вырваться из этого ада, неведомы были имена тех, кто стонал и хрипел рядом с ними.

Каждый год, 29 сентября, сюда приходят люди. С венками и цветами. Молча, склонив головы, слушают произносимые с трибуны слова… А в двадцать пятую годовщину расстрела трибуны не было. Люди ходили по пустырю, плакали, разбрасывали цветы. И вспомнились в этот день на этом месте слова Луначарского о сущности антисемитизма, написанные им еще до прихода Гитлера к власти, слова о том, что «антисемитизм – это самая выгодная маска, какую только может надеть на себя контрреволюционер».

Луначарский не дожил до Бабьего Яра, но, проезжая через гитлеровскую Германию, он своими глазами увидел, до чего антисемитизм может дойти, когда он берет власть в свои руки.

В тот день люди плакали, рыдали, становились на колени, целовали землю, уносили горсти ее с собой. И, глядя на них, нельзя было не обратиться к ним с несколькими словами утешения и веры в то, что на этом месте будет, не может не быть памятника.

Вскоре был объявлен конкурс. Конкурс на памятник жертвам фашизма. На месте лагеря для военнопленных в Дарнице и здесь, в Бабьем Яру.

Я видел представленные на конкурс проекты.

В условиях к нему было сказано, что монументы должны художественным образом отображать героизм, непреклонную волю, мужество и бесстрашие наших людей перед лицом смерти от рук немецких палачей, должны показать зверское лицо гитлеровских захватчиков, а также должны выражать всенародную скорбь о тысячах незаметных героев.

Принимай я участие в этом конкурсе и прочитай эти условия, я, откровенно говоря, стал бы в тупик. (Я не говорю в данном случае о Дарницком памятнике, я говорю именно о Бабьем Яре.) Почему же?

Да потому, что памятник в Бабьем Яру – это памятник трагедии, трагедии беззащитных и слабых. Памятник в Варшавском гетто – это памятник восстанию, борьбе и гибели, в Дарнице – зверски расстрелянным солдатам, бойцам, людям, попавшим в плен сражаясь, людям в основном молодым, сильным. Бабий же Яр – это трагедия беспомощных, старых.

Не случайно я упомянул слово «трагедия». И подчеркнул его. Вполне сознательно.

Многие из участников конкурса пошли по пути выражения протеста. «Нет! – говорят их памятники. – Это не должно повториться! Это не может повториться!» Перед нами группы расстреливаемых со сжатыми кулаками и воздетыми к небу руками, матери и прижавшиеся к ним дети, и опять же руки, вытянутые вперед, – не допустим! Перед нами кричащие все то же «нет!» головы. Довольно! Хватит крови!

Но, как ни странно, стоя перед этими памятниками, начинаешь чувствовать какое-то смятение, неловкость. Кажется, что это тебе кричат «нет!», что тебя не подпускают. И ты пятишься назад… Тебе страшно.

Вот и хорошо, что страшно, возразят мне, здесь и дела были страшные. Согласен, страшные, но нельзя все же забывать, что здесь, кроме того, и кладбище, а на кладбище как-то не положено кричать, хочется сосредоточиться, уйти в себя, подумать, вспомнить.

И вообще я не хочу, чтобы мне подсказывали мои эмоции. Они должны возникнуть сами, без принуждения.

Возникают ли они сами по себе, без нажима, эти эмоции, когда рассматриваешь проекты другой группы памятников (она в меньшинстве) – отвлеченных, так сказать, бесфигурных? Пожалуй, да. Здесь уже другой подход. И разнообразия больше. Изображение тут тоже есть, но оно уже в виде рельефа – высокого или чуть намечающегося, в каких-то отдельных деталях, элементах скульптуры, сливающейся с архитектурой. В принципе же это стены – прямые или в виде громадных спиралей, строгие и ровные или, наоборот, рваные, распадающиеся, точно рушащиеся от бомбежки, иногда это просто столбы из гранита с намеком на какие-то лица или. гигантский факел над обрывом, путь к которому символизирует последний путь людей, идущих на расстрел.

Эта группа проектов значительно интереснее первой – тут больше мысли, фантазии, я сказал бы, даже чувства. И простора для собственных мыслей дается тебе больше, больше свободы. Многие из памятников хотелось бы увидеть в натуре, так небанально, по-своему они решены. И все же…

Я просмотрел около тридцати проектов. Передо мной прошли символы, аллегории, протестующие женщины, вполне реалистичные, полуголые мускулистые мужчины, и фигуры более условные, и вереницы идущих на казнь людей… Я увидел лестницы, стилобаты, мозаику, знамена, колючую проволоку, отпечатки ног… Увидел много талантливого, сделанного сердцем и душой (это, пожалуй, один из интереснейших конкурсов, который я видел), и мне вдруг стало ясно: места наибольших трагедий не требуют слов. Дословная символика бледнеет перед самими событиями, аллегория – бессильна.

Мне, пришедшему сюда поклониться праху погибших, не надо рассказывать, как эти люди умирали. Мне все известно. И кричать за меня тоже не надо. Я сам знаю, где и когда надо крикнуть. Я просто хочу прийти и положить цветы на братскую могилу и молча, в одиночестве, постоять над ней.

Я видел много памятников жертвам фашизма. Плохих и хороших. Кричащих и безмолвных. Но ни один не произвел на меня такого впечатления, как памятник в Треблинке. Там только камни. Одни камни. Сотни, тысячи камней. Разной величины и формы. Острые, тупые, оббитые, покосившиеся. Одни камни. Точно проросшие сквозь землю. Мороз проходит по коже…

Мне не хочется ничего ни подсказывать, ни предрешать, но, возможно, ближе всего к тому, о чем я говорю, что сам для себя пытаюсь решить, приближается проект памятника неизвестных авторов под девизом «Черный треугольник»: две исполинские призмы, одна чуть-чуть наклонившаяся к другой.

Больше ничего. Я не могу объяснить сейчас в силу чего – а, может быть, это и есть самое главное, – но я, вдруг представив себя у подножия этих возвышающихся над всей местностью призм-долменов, услышал, как они, лишенные дара речи, кричат мне о чем-то страшном и незабываемом.

А может, и не кричат, а говорят шепотом. А может, это я сам кому-то говорю:

Остановись и склони голову.

Здесь расстреляны были люди.

Сто тысяч.

Руками фашистов.

Первый залп был дан 29 сентября 1941 года.

 

Вокзал

Одна из излюбленных моих тем – вокзальная.

Долгое время наш Киевский вокзал был кровоточащей для нас раной, несмываемым позором. Такой город, а вокзал – барак. Длинный, одноэтажный, деревянный барак. А перед ним площадь – грязная, булыжная, с извозчиками и мальчишками: «Кому воды холодной!» Сейчас стоит новый вокзал,